А этот народ русинский и не может не удивить сторонний взгляд. Хотя бы то, что у их Московии “восточных границ вообще нет — можно ли понять такое?”. Какое-то “чудовище полусонное”, от которого Европе видима только голова, “а туловище его необъятное Европе и невидимо вовсе”. И “для чего народу этому столько земли неосвоенной… ведь не знают цены” ей. “Странности народа московского любому иноземцу в глаза бросаются и оскорбляют умы, знающие правила и порядок”. (С большим опозданием и патер размысливает, что, видимо, “святая церковь Римская изначально ошибалась в оценке народа, коего восхотела обрести в лоне своём”, недооценила “еретическое упрямство москалей”.) Марина же, “утомлённая политесом Сигизмундова двора, очаровывалась [тут] прямотой слов и поступков, готова была жаловать и любить их”, даже “подлинной великой славы хотела народу и государству”, вот “умными действиями сумеет обратить народ русинский в Римскую веру, и с подлинным образом Господа в душе дикий народ этот явит миру силу свою и разум, просветлённый истинным вероучением”. Однако “в первые же дни в Москве усомнилась, а потом и вовсе разуверилась: не нужна истина народу” этому.
А после “восьми лет неслыханных мытарств по Московии” перед глазами череда лиц, не лиц — теперь уже мерзких харь бояр московских, лукавцев, угодников, лизоблюдов. А ведь именно через Марину, ощущает она теперь, “являл Господь случай Московии обрести покровительство небесное. Но не приняли!”. И что ж? “Как народ Израилев, не понявший смысла Божьего завета… был сурово наказан Господом за слепоту, так и москали испытают со временем гнев Господний в полноте”. “Не дано им самим понять и постичь тайну завета, а кто-то другой, подвигнутый на то, должен явиться в земли русинские и вразумить, и начать тем подлинную историю края сего в соответствии с Божьим замыслом о нём”.
И — кто же это? Даже после всех горчайших неудач — или именно от них (и в верном соответствии с характером Марины, здесь я вижу очень правдоподобную отгадку Бородина, развивающую образ до конца), именно в последних поражениях в ней возникает, растёт, утверживается фанатичная уверенность в особости своей судьбы. “Не забыта! Всего лишь более чем когда-либо неисповедим путь Господень”, “её, избранницу и страдалицу, Господь не оставит!”, “люди отступились от меня, но не Господь, и правда моя восторжествует”. Именно теперь-то Марина “в полной мере осознала призванность к великому”, “её судьба однажды взята на Высочайшее попечение”, “…всмотреться в тайну Божьего замысла про свою судьбу. Сколько странных и таинственных совпадений ею уже подмечено и сколько ещё выявится… и как-то потом всё сведётся к одному благому и великому”. Теперь — “она знает, чему быть”, а сподвижники её не знают, но “всем верным воздастся по их верности”; “когда страх и отчаяние сожмут горло так, что только хрип да стон, когда самый последний из верных изуверится и отшатнётся — вот тогда-то…”. — А потому “главное сейчас — не вмешиваться”, “наперёд отречься от стараний и попыток своей волей и своим умом вмешиваться в тайну неисповедимости путей Господних, терпение и доверие — вот её работа”, “ни единым душевным шевелением” не участвовать в своей судьбе, “смиренно полагаться на разумение Божие, не пытаясь понять его”, “иная воля сотворит победу, когда все надежду потеряют”, “её партия разыгрывается в иных сферах”, “как бы теперь события ни развивались, исход дела решится не ими… Лишь бы скорей…”.
В развитии этого внутреннего вдохновения Марины мы не сразу схватываемся различить начало схода с ума, а лишь когда, в самые бурные повороты событий, она становится “тиха не по нраву”, и, услышав весть и шумы, что в самой её Астрахани — на посаде бунт, “стрельцы, чернь астраханская и татарва лютуют” под стенами кремля, — “Слава Всевышнему, — шепчет Марина, — слава… началось”, и “счастливая улыбка на устах царицы”.
Фанатичность отчаяния? Теперь автором и объяснена и продолжена в проявлениях вспышка религиозности в прежней безмерной честолюбке. Да, без такой напряжённой веры в судьбу — разве удержалась бы она в восьми годах карусельной переменчивости обстоятельств? — “от отчаяния к надежде, от надежды к уверенности и торжеству, и снова отчаяние, и снова надежда…”.
И Бородин проводит перед нами психологическую разработку: как, упорно вдохновлённая своею задуманной миссией и все силы тому отдавая, Марина, незаметно для себя, сдвигается в безумие. Уже отжила она то ещё недавнее время, когда её терзали столькие утраты и измены, когда она сочла предателями и своего отца и короля Сигизмунда, ибо звали вернуться к ним, но “в Польше конец её дела”, “значит, не быть ей в Москве!” — А вот, заброшенная с горсткою остатних казаков на пустынный остров дикого Яика, Марина испытывает и такой поворот: “не-хо-чу-в-Мос-кву! Хочу здесь! Не хочу быть царицей! Не хочу каменных палат, хочу избу по-чёрному. Не хочу одеял атласных, хочу рогожу да посконку!”; “бесы страхами искушали меня, громами да молниями. Теперь покоем искушают. Ты, говорят, устала, царица. Посмотри, говорят, вокруг, мир для покоя души создан. А ещё наговаривают уроды невидимые, будто Отцу Великому никакого дела до меня нет”, “и верно, давно надо б от лишней суеты отречься, извечностью порядка восхититься”, “раньше сердцем слепа была к миру Божьему”, а вот “средь быдла и природной дикости почему мне здесь хорошо, как нигде не было”.
И если это — развитие безумия, то — уже за ту грань, где безумие возрастает до уровня высшего смысла.
В этом достигнутом новом состоянии Марина находит и больше внимания к сыну своему от тушинца. Мальчик всё время тут, подле неё, но в разрыве борьбы она не так много отдавала ему. А он был умеренно капризен, уже испытав порчу от положения царёнка. Потом, “после астраханской сечи духом повредился, икота нападала и дрожь в теле, речь невнятная”. Затем и с ним происходит душевное изменение, слишком раннее по возрасту, но веришь ему: вдруг “нет более крикливого озорника и проказника, странная недетская тоска поселилась в его очах”, то ли “открылось душе несмышлёныша какое-то никому кроме него не известное знание, которое ни себе, ни другим высказать не может”.
После рысканий казачьего отряда Марины по Волге вверх, потом в дельту, а через Каспий по Яику вверх, — там, в дикой глуши, они настигнуты погоней московских стрельцов и других казаков, изменяет и часть своих, вся экспедиция их порушена — и вот, отнявши напрочь сына, Марину везут в Казань на подводе, обстроенной в виде деревянной клетки, с ногою, прикованной тяжёлой цепью к пушечному ядру, и когда ей, измученной и униженной, надобно по необходимости с подводы сойти, “приставленный мужик тащит ядро вослед”. Но Марина — вот уже пережила и “хамство казачье, насмешки, издёвки, подвал астраханской башни”, допросы с угрозами и падение духа, когда молилась о смерти.
Но и это — “пережито! Прежний порядок дум обретает стройность”: Марина так ощущает, что “она снова царица, это замечено и стрельцами”, конвоирующими её. Её везут в Москву? Возвращается её фанатичная убеждённость. “Она давно догадывалась, что ни в каком ином месте, но только в Москве свершится… непостижимая прихоть Высшей Воли”, хотя Марина “не в славе, но в цепях прибудет туда”. И когда от своего пленённого же сподвижника Заруцкого случайно узнаёт, будто тысяча казацких сабель идёт им на выручку, — “Марину сие известие так испугало”, что она вызывает начальника стрелецкого конвоя и просит усилить охрану их, пленных! Она не хочет этого физического вмешательства на помощь своей судьбе: она верит в её предначертанную саморазрешимость, которой не могут нарушить “ни люди, ни цепи”. Нет! Она сокровенно обдумывает “обличительную речь против боярства московского. Где и когда она будет произнесена, того не угадать. Но слова! О, им будет воистину тесно в устах!” Как всех этих бояр Марина рассадит по порядку виновности, но в центре, у ног — “щенок романовский, осмелившийся короны царской коснуться”. Всем Романовым — “пострижение немедленное и публичное” и в телеге — в монастырь Соловецкий.
А вот — довезли до Казани. И в кремлёвский подвал, где Марина прикована на короткой цепи, на несвежей соломе и в невольном зловонии, — спускается воевода, оскорбляет её презрительной речью, да дал бы ей и плетей, когда б не точное распоряжение государя Михаила Фёдоровича. И Марина — сорвалась со стези усвоенной самовнушённой покорности воле Всевышнего. “Онемела от хамской речи, задрожала всем телом, губы из послушания вышли. Шагнула навстречу, сколько цепь позволила: „Я и в цепях царица, а ты и в наградах холоп! И не за тобой последнее слово, за мной, и тебе от того слова ещё дрожать и корчиться””.