Ярким примером непреодолимой тяги в Россию у евреев является в несколько более позднюю эпоху судьба известного героя дела «о совращении» в 1738 г. — Боруха Лейбова. В нем как бы оживает дух Схарии Новгородского; его влечение к России (из которой он несколько раз был изгоняем) явно доходит до маниакальной idee fixe, за которую он поплатился трагической гибелью.
Волна массовых еврейских переселений остановилась на пороге пустынных и бесхозяйственных пространств нынешнего юга России. Как и малорусское крестьянство, восточное еврейство переходит этот порог только после первого раздела Польши, от которой русская государственность впервые унаследовала территорию с большим еврейским населением. Еврейские публицисты и историки, кажется, ни разу не помянули добром первого крупного факта в истории отношений русской государственности со своими еврейскими подданными: мы имеем в виду расширение границ еврейской «черты оседлости» на обширные пространства Новороссии (кажется, первый пример этого рода в истории христианских государств). В это самое время во многих микроскопических государствах просвещенной и философической Германии евреи при въезде в города еще платили за себя «скотскую пошлину». Вообще, история евреев при Екатерине II производит как бы experimentum crucis над позднейшими предрассудками западничествующих еврейских деятелей и историков, фанатиков рационализма и уравнительства. Например, льготы еврейскому населению Риги давались екатерининским правительством втихомолку от просвещенного остзейского бюргерства.
Первым русским государственным деятелем, обратившим пристальное внимание на еврейский вопрос, был знаменитый поэт Г.Р. Державин. Его пространное «Мнение о предотвращении в Белоруссии голода и устройстве быта евреев» проникнуто искренним доброжелательством к евреям, несмотря на, в общем, отрицательное о них мнение, и обличает желание подойти к трудной и сложной проблеме с широко государственнической точки зрения. Это не помешало тому, что в еврейской «периферийной» среде укоренился взгляд на Державина как на отъявленного антисемита.
Конец восемнадцатого века, принесший гибель изжившей себя польской анархо-государственности, вознес в то же время петровскую Россию на большую высоту политических успехов (приобретение Белоруссии, Волыни, Подолии и Новороссии). В это время в духовный инвентарь восточного еврейства входит новый чрезвычайной важности элемент. Зарождается духовное движение хасидизма, одними встреченное восторженно, как ответ на тоску народной души, как избавление от слишком долгого засилья религиозного формализма и законничества; другими же анафематствуемое, как опасная и соблазнительная ересь.
Уже встречались замечания о том, что мистический аскетизм первоучителя хасидизма Израиля Межибужского, философски разработанный в трудах его ученика Бера Межирецкого и др., во многом сходен с воззрением его младшего современника Тихона Задонского. Основной стержень хасидического учения, и по богословским и полемическим писаниям его основателей, и в аскетической практике первых знаменитых «цадиков» Подолии, Волыни и Белоруссии (Наум Чернобыльский, Залман Борухов-Шнеерсон, Арон Старосельский и др.), состоит в крайне напряженном ощущении благодатной близости Божества к творению. Из этой близости проистекает возможность посредничества между Богом и человечеством в лице многих праведников одновременно, сокрытых от ведения мира, но уже при жизни почитаемых в тесном кругу посвященных. При всей глубине непрестанного духовного созерцания Божества сила благодати у праведника обращена не столько к единоличному душевному спасению, сколько к высшему благополучию верующих, проявляясь не только в исповедничестве и учительствовании, но и в мирском делании.
Таким образом, хасидизм, возникая у самого географического рубежа латинства и православия, сближается с последним в своем теургическом и нравственном идеале назначения праведника в этом мире. Как известно, именно в этом пункте традиция русского старчества столь сильно расходится с крайностями воззрений латинства на монашеский затвор и умерщвление плоти. Учение же основателей хасидизма об обязательности духовной радости о Господе, о слиянии с Божественной субстанцией в молитвенном восторге — также противоположно суровому, отрешенному от реальности творения духу католического монашества, доходящего в экзерцитациях Лойолы и в «трупном повиновении» иезуитов, при всей их обращенности к суете мира сего, до некоей болезненной некрофилии.
Есть глубокий смысл в близости местозарождения хасидического движения к русско-восточному миру. Географическое, ландшафтное окружение основателя хасидизма и его ближайших последователей не напрасно совпадает с местностями, освященными в православии старинной религиозной и культурной традицией. Зародившись в глинистых пещерах у Буковинских Кутт, где Израиль Межибужский (Бал Шеи Тов) проводил целые месяцы в молитве и размышлениях, новое учение неудержимо влеклось на Восток, через Подолию и Волынь в Киевщину и Белоруссию по тем же дорогам, по которым шли паломники в Киевские Печеры, Почаев и Острог. Очень важная и доселе, по-видимому, не осознанная сторона хасидизма была в том, что в нем впервые сказался протест против векового загона в немецкое и польское гетто, жажда приближения к земле, к природе, тяга к внедрению в определенные ландшафтные рамки. Хасидизм был порождением главным образом местечкового и сельского еврейства юго-западной окраины евразийского мира; в нем есть много свежего, степного воздуха и живое ощущение обширности родных пространств с их разбросанными поодиночке жилищами и сборищами верующих. Драматическое действо хасидической легенды развертывается в уединенных степных корчмах, в таинственных далях бескрайних полей, изрезанных бесконечными петлями проселков, по которым ветхозаветные «балагулы» везут через непролазную, черноземную грязь таинственных пассажиров. Над таинственными прибежищами легендарных еврейских затворников Полесья и Белоруссии веют те же древние, мистические ветры, что и над срубами исконно русских скитских пустынножительств. И белорусский или подольский крестьянин в культурно-географическом реквизите хасидической легенды фигурирует не как статист, но как частый гость, как бессознательное орудие божественных предначертаний, как излюбленный праведниками образец для преодолеваний, воплощений и сокрытия от нескромных мирских взоров в их земных странствиях. (Замечательно, что, с другой стороны, картина хасидической религиозности и быта всегда вызывала глубокий интерес окружающего крестьянского населения.)
Могучие восточнические тяготения хасидизма оказали решающее влияние на отношение еврейства к событиям 1812 г. Русское командование в Отечественную войну сумело установить наилучшие отношения с еврейским населением западного театра войны и не раз отмечало его похвальную верность русскому идеалу. Донесения французских разведчиков в штабы о том, что на пути Великой армии «все исчезает и ничего нельзя достать, даже евреев», верно выражают действие, произведенное на евреев ужасом перед именем Наполеона, внушенным слухами о его смесительных и уравнительных новшествах.
Вообще хасидическая культура, развертываясь на самом стыке русского и западного миров, рано и с большой настойчивостью ставит себе вопросы об отношении к государству, о судьбах и иерархии земных царств. Легендарные сказания о могуществе Белого царя упираются в область мистического и потустороннего, кульминируя в личности имп. Николая I. Изощренный политический опыт еврейства с большой ясностью ощутил в этом монархе ту предельную высоту могущества петровской империи, за которой начиналось нисхождение ее фантастической кривой. Странным образом с этим началом понижения совпадает начало упадка самого хасидизма; именно в эпоху Николая I обозначается впервые ущерб и излет хасидических энергий, который можно приурочить к вынужденному выселению (по мотивам, доселе не совсем выясненным) некоторых «цадиков» с многочисленными группами последователей из пределов империи. Замечательно, однако же, что вся эта хасидическая эмиграция не рассасывается по западным странам еврейского рассеяния, а жмется тесно к русской границе, как бы в ожидании вести о снятии запрета. Возникает ряд хасидических центров в Галиции, Буковине, Молдавии: Чортков, Боян, Садагора, Бочач, Стефанешты — ожерелье огненных точек, обрамляющее те заветные владения Белого царя, откуда идет беспрестанный поток верующих паломников, идейной переписки и денежных средств от скудных лепт из местечек и сел: все это благодаря благосклонному нейтралитету русских пограничных властей, в общем не чинивших напрасных препятствий. Так возникла своеобразная еврейская вариация Белой Криницы, и паломничества в это близкое заграничье были непрерывной практической школой, где беспрестанно дебатировался извечный вопрос о Западе и Востоке. Ответ на вопрос получался сам собою: только на Востоке способно было соблюсти себя беспримесно строгое благочестие отцов. Разложение хасидизма произошло не только под напором вольнодумных идей «берлинского» просветительства — этой первой ласточки «периферийной» лжекультуры и измельчания: ему способствовал также роскошный образ жизни некоторых цадиков, пришедший на смену освященной преданиями героической бедности, на который тратились трудовые гроши верующей массы. Хасидическая легенда иссякла и изошла уже на глазах современного поколения, когда кое-кто из «цадиков» стал уходить на Запад, в чужую, негостеприимную и грешную Вену и еще дальше, а с Востока пришла в конце концов вместо снятия запретов война и за нею революция. Наконец, тяга «последних в роде» цадиков и хасидов за океан, на потеху и удовлетворение тщеславия снобов и выскочек Бруклинского гетто, является последним грустным аккордом некогда могучей и торжественной мелодии. Без сомнения, однако, некоторые элементы культурного наследия хасидизма еще живы сейчас в искаженном виде в разных областях еврейской жизни. Так, несомненно, что всеобщий социальный утопизм русско-еврейской периферии, восходя идейными корнями своими к западной традиции, получил свою эмоциональную окраску лжерелигиозной исступленности из пережитков хасидического наследия. Из него же черпает свою тематику и мирочувствование и еврейское искусство последних десятилетий, в котором столь сильно представлен лжерелигиозный пафос футуристского разлагательства и подмены реальности. Есть жуткая символика в том, что, как и русская деревня, еврейское местечко со своей фантастикой беспочвенности, внезапно вырастающей из степного ландшафта, с хаотической перекошенностью перспектив и планов своего убогого строительства, оказалось настоящей находкой для футуристского лжехудожества, вышедшего из социальной мути мировых городов Запада. Совпадение русских и еврейских элементов утопического разрушительства в искусстве являет обратное и искаженное подобие тех творческих созвучий, которые в свое время проявились, например, в деятельности И.И. Левитана и ряда других евреев, сделавших вклад в развитее русского искусства.