ее руки, чистившие грушу, он видел серебряный ножик, видел золотисто-коричневую кожицу, спиралью отделявшуюся от груши, и заметил, что кожа руки была не так свежа, как кожица плода. Он поднял глаза выше, он пристально разглядывал морщинки на ее шее и вокруг живых зеленовато-синих глаз. Он знал, как тщательно она за собой ухаживает, и почувствовал некоторое торжество при мысли, что из них двоих – это сразу бросалось в глаза – он кажется более молодым. «Стареющая еврейка, – подумал он с затаенной злобой, – а туда же, блажит».
Перешли в библиотеку, куда был подай кофе. Вдруг ему захотелось показать себя, захотелось блеснуть перед ней. С чашкой в руке он ходил по комнате и рассказывал Леа о своем «Бомарше». Он был, стоило ему лишь захотеть, блестящим импровизатором, а сегодня он этого хотел. Он говорил о том, как вел бы себя Бомарше, родись он немцем в наше время. Конечно, он своевременно перешел бы на сторону нацистов, он всегда чуял, куда ветер дует, он участвовал бы в подготовке их победы. Фигаро был бы молодым штурмовиком, граф – одним из веймарских бонз, и такими приемами Бомарше дерзко, смело и занятно показал бы миру то здоровое, носящее в себе семена будущего, что есть в теориях «третьей империи».
Мадам де Шасефьер сначала слушала его скептически, но затем с все возрастающим интересом. Это тот Эрих, которого она любит. Таким он был, когда она познакомилась с ним в Женеве и очертя голову, наперекор всем внутренним и внешним препятствиям решилась на связь с немцем. Она слушала его, смеялась, в ее глазах уже не было насмешливого недоверия, Визенер знал, что добился своего, что голос, зазвучавший в ней, когда она читала статью Траутвейна, умолк.
Упоенный своей победой, он рискнул еще на один дерзкий ход.
– Мой Бомарше, – сказал он, – окажись он на месте вашего Траутвейна, написал бы эту статью совершенно иначе.
Но Визенер перегнул палку. Одним ударом он сам разрушил вызванные им чары. Отблеск веселости погас на точеном матовом лице Леа, глаза ее засветились тем влажным сентиментально еврейским блеском, от которого ему делалось не по себе, так как трудно было не поддаться его обаянию.
– Уж об этом вы бы лучше помолчали, Эрих, – произнесла она. И задумчиво спросила: – Кстати, как вам кажется, fait accompli исключается или ваши единомышленники на это способны?
К концу своей пространной речи о Бомарше Визенер сел, и он все еще сидел, заложив ногу на ногу, в уверенной позе дерзкого и блестящего эссеиста, но так быстро и искусно достигнутое чувство превосходства сразу рухнуло. Траутвейн ни одним словом не намекнул, что Беньямин, быть может, уже «ликвидирован», и все же Визенер почуял между строк автора статьи, что это так, его возмущение сообщилось ему, Визенеру, и, очевидно, и Леа. Этот проклятый Траутвейн был истинным музыкантом, одним только звучанием, тоном своих слов он навязывал читателю свои чувства. Приятное успокоение, которое Визенер почувствовал после разговора со Шпицци, испарилось. Он вновь считал вполне возможным, даже вероятным, что объект спора уже уничтожен. Этой возможности надо взглянуть в лицо: нельзя увиливать от ее последствий, надо действовать.
– Вполне ли исключается fait accompli? – повторил он вопрос Леа. – Говоря откровенно – нет. Пока Фридрих Беньямин сидел у своего письменного стола, он мог быть очень наглым или, если хотите, смелым. Но когда такой человек подвергается лишениям, когда на него обрушиваются серьезные испытания – а берлинская тюрьма или концлагерь – это, разумеется, не санаторий, – ему недолго и сплоховать. Вполне возможно, что Фридрих Беньямин предпочел поставить точку.
– Не следовало бы вам, – сказала Леа, – рассказывать мне такие лживые басни, о которых не знаешь, чего в них больше, нелепости или бесстыдства. Глупая и наглая ложь, на которую вы так щедры, дорогой Эрих, – самое мерзкое во всей вашей мерзкой политике. – Она не повысила голоса, она говорила спокойно, дружески и задумчиво глядя, как облачко сливок разбавляет густой цвет ее кофе.
– Сильно сказано, Леа, сильно сказано, – ответил Визенер, он говорил так же спокойно и небрежно, как она. – Вам следовало бы, пожалуй, более критически подходить к таким статьям, как траутвейновская. Вы увидели бы тогда, что за ней прячется мелкобуржуазное, сентиментальное представление о мире. Ваш музыкант сочиняет очень уж плаксивую музыку. Надо же быть объективным. Фридрих Беньямин имел дерзость вести бешеную кампанию против армии могущественного государства. Тот, кто это делает, в известном смысле рискует. Генералы – это не литераторы, на болтовню они отвечают не болтовней, они рубят сплеча. Это надо бы знать такому журналисту, как господин Траутвейн. То, что он так рассусоливает дело Беньямина, отнюдь не свидетельствует о его уме.
– Если я не ошибаюсь, – сказала Леа, – в статье Траутвейна нет ни слова о том, что Фридрих Беньямин, возможно, ликвидирован. Не против Траутвейна, а против вас говорит мысль об убийстве, она неизбежно приходит в голову всякий раз, как слышишь, что кто-нибудь попал в ваши руки.
– Я и в самом деле не понимаю, Леа, – сказал Визенер, – почему вы сегодня так агрессивно настроены. Статья Траутвейна положительно взбудоражила вас. Не следовало бы вам читать такую чушь.
– Ну конечно, – откликнулась Леа, и ее розовые, красиво изогнутые губы улыбнулись скорее печально, чем вызывающе, – вы предпочли бы, чтобы я не читала «Новостей».
– Слишком большая честь для этого листка, что мы так много о нем говорим, – сказал Визенер, судорожно стараясь высокомерно улыбнуться. – Поистине он этого не стоит. Если бы мы, например, придавали «Новостям» какое-нибудь значение – а ведь нас они больше всего задирают, – мы давно отняли бы у вашего Траутвейна возможность писать статьи вроде той, которая вас так взволновала. Если бы мы серьезно захотели, – заключил он самодовольно и необдуманно, – у нас нашлось бы сто путей устранить его вместе с его «Парижскими новостями». – Он вовремя удержался: еще мгновение, и он употребил бы нелепое выражение «укокошить».
– Сто путей? – переспросила она задумчиво, на что он только пожал плечами, и продолжала: – Тогда я удивляюсь, что вы не вступили ни на один из них.
Сознание, что он много раз благородно и великодушно отказывался от мысли ликвидировать всю эту сволочь из «Парижских новостей» и что, следовательно, Леа незаслуженно его обидела, возмутило его.
– Вы много для меня значите, Леа, – сказал он, и его серые глаза блеснули злобной насмешкой, рот сузился, – но не столько, чтобы я принял меры против «Парижских новостей» единственно потому, что статьи Траутвейна производят на вас впечатление.
– Дорогой Эрих, – спокойно сказала мадам де Шасефьер, – теперь я совершенно уверена, что статья