Мастерски вел машину Долгов.
Нет, нельзя было садиться рядом с ним, я понимал это и понимал, что, водрузив свой зад в его колесницу, в этот чернолаковый катафалк желаний, надежд, я уже не смогу не то чтобы отстоять свое – просто потревожить, всколыхнуть сытую долговскую самоуверенность.
Сколько бы я теперь слов ни сказал, они все увязнут в сыром, неприкрыто-блудливом его хохотке, и не потому, что глупы или умны будут эти слова, а потому лишь, что ерзаю сейчас на мягком зисовом сиденье…
«Он – мне…» Но все-таки явно темнит Долгов, что-то не договаривает. Если б он всего лишь хотел узнать настоящее имя своего отца, не стал бы он так настаивать на своем после того, что случилось в Краснодаре, – не стал бы… Бескорыстный ангелочек!
Я спросил:
– Так что насчет Корсакова неясно?
– Он ведь работяга был, братец этот, – осторожно сказал Долгов. – Жена, на что мала до войны была, а помнит: рисовал, даже за обедом сидя.
– Ну и что?
– Я думаю, много от него рисунков должно остаться. Не знаете где?
– Нет. А ты знаешь?
– Если бы! – в его голосе почему-то прозвучала радость. Или мне показалось?.. – А поискать надо, – заключил Долгов. – Если пофартит, если найти, за это много взять можно?
– Чего взять? С кого?
– Да откуда я знаю! – раздраженно выговорил он.
Но, подумав, добавил вкрадчиво: – Хоть бы и с вас.
– А что с меня возьмешь?
Он молчал. Блефует Долгов?.. Но тут я, кажется, начал догадываться.
– Слушай, ну а как кролики? Половые извращенцыто как?
– А что им? – он хохотнул. – Блюду. Чтоб прилично было.
– Целая ферма у тебя, да и шапки эти… чтоб прилично-то, нужно и райфинотдел ублажить как-то?
– Это точно! – сокрушенно проговорил он. – Так ведь везде люди, все есть хотят… Правда, жена никак не обвыкнется с людьми-то разговаривать. Это ведь не на уроках с первоклашками, с дебилами! – Он опять хохотнул. – И пока я в Краснодаре был, вышла одна закавыка… Но ничего, обомнется! А если в газете что появится, я тогда на всех положу! – И тут Долгов повернулся назад и взглянул мне в глаза без улыбки уже – цепкий, но и насмешливый взгляд: мол, наконец-то ты догадался, придурок, а я – и не таюсь, чего мне таиться? – я и без тебя могу обойтись, но с тобою – проще… Что ты теперь скажешь?
Так вот оно что! У него и так – полна рука неплохих, но крапленых картишек, а я ему должен дать туза козырного из настоящей колоды.
Я готов был чуть не на ходу из машины выскочить, но тут Долгов резко подался вперед, испуганно. Я тоже взглянул туда.
Мы давно уж пробились сквозь прильнувшие к шоссе дома Чехова, бывшей Лопасни, сквозь улицы, на которых обгон запрещен, опять выдрались из скучной вереницы машин – к тихим деревьям, чистому снегу.
Справа за соснами мелькнул усадебный заснувший флигелек, последние лучи солнца вяли в деревянных надкрылечных его уборах, а внизу-то, у старых сосновых комлей расплылась чернота, сугробы погасли. Дорога покатила под гору, машина, обрадовавшись воле, еще набрала скорости – под сто двадцать, и я увидел, как вдали, в самом конце спуска груженый десятитонный «МАЗ» заюлил на раскатах кузовом, словно немолодая уставшая женщина тяжелыми бедрами. Впереди него, на отлогом подъеме асфальт синел пустотой, и Долгов загодя примерился на обгон. А самосвал будто на месте стоял, и только по комкам снега, вылетавшим из-под колес назад, можно было угадать его движенье. Задний борт был засыпан этой изжеванной, грязной порошей, он вырастал стремительно и уже поднялся выше нас, захватив весь край неба, когда Долгов – метров за тридцать от самосвала – бросил машину на левую сторону.
И вот тут-то «МАЗ» тоже начал неотвратимо сворачивать влево. Еще не сообразив, чем это грозит, я спокойно подумал: «Куда же он?» И успел увидеть вильнувший среди валунов и спрятавшийся под снегом грунтовый отвилок: «На какую-нибудь дачку дорога…» Долгов всем телом – каракулевый воротник прыгнул передо мной косо – крутанул руль вправо, и кузов самосвала тоже прыгнул вверх, замазав все небо собой, – развернулся, раскорячился «МАЗ» поперек асфальта, я только и заметил еще на краю нашего капота аккуратненький флажок из красного стекла в тусклом никелированном ободочке – такой игрушечный! – и уже не подумал – почувствовал: все!
Не было в этом «все» ни испуга, ни досады, ни удовлетворения собственным спокойствием: ничему не осталось места в стиснутых скоростью мгновеньях. Я даже не успел схватиться рукой за что-либо.
Не знаю как, но в миг следующий Долгов круто вывернул машину – опять влево, наш «ЗИС» ударился о самосвал гулко, как пустой, и почти скользом, только правая передняя дверка, рядом с Долговым, вдруг вдвинулась внутрь, закрыла передо мной стекло, небо, и я подумал: «Хорошо, что не сел там, рядом-то с ним!..» А машина, кажется, стала невесомой, во всяком случае я запомнил ощущение странной легкости в теле, и почти тут же катафалк бросило за обочину, он перевернулся – еще и еще раз, грохоча железом о камни, будто и не прикрытые снегом; я потерял, где верх, низ, и вдруг ударился задом, тем самым задом, которому только что было так удобно на мягком широком сиденье, – ударился сильно, но не больно и почувствовал, что, уже свободный, лечу в воздухе.
Летел я долго и слышал, как еще грохочет позади громадная жестяная банка, – кувыркается колесница, еще кувыркается? – и видел под собою стремительные, чистые волны снега, успел многое передумать: «Если не настигнет, не накроет сзади машина, когда упаду, то все в порядке… Как он успел вывернуть опять влево?..
А если бы лбом – в задний борт?.. Хорошо, что снегу выпало много: небольно падать будет… Почему так тихо стало?..»
Я упал, заметив это лишь по тому, как обожгло снегом руки. «Перчатки в машине остались». Тут же поднял голову и сквозь белую налипь на ресницах увидел: посреди отряхнувшихся от снега бурых камней черный, смятый бок «ЗИСа» – недвижный!.. Открытая дверца, долговская, висит на одной петле, а вот и он сам, Долгов, – кособочится из снега, держась за голову. Жив тоже!.. Но тут же рухнул Долгов и застыл недвижно.
Я быстро приподнялся на руках, и вот тогда-то хлестнуло меня изнутри болью. Да такой!.. Почудилось, руки провалились в сугроб, и, не успев закрыть веки, я царапнул яблоки глаз о зерна снега. Однако продолжал видеть все: и нашу легковушку, такую жалкую теперь, и испуганное, широкое лицо Долгова, и почему-то – дымок над самосвалом на шоссе, и тяжелую зелень сосен, мирно стоявших за ним… Но рухнула тишина – это я кричал что-то яростное, услышав себя лишь на конце фразы, и вдруг Долгов придвинулся вплотную ко мне, но почему-то я не мог увидеть сытое его лицо, а видел лишь распахнувшееся пальто, одной пуговицы на нем не хватало, а рядом, как рассыпанная в снегу клюква, – смерзшиеся комки крови. Ранен?.. Но почему он – рядом? Значит, не он подбежал ко мне, а я к нему – ползу, быстро перебирая руками, проваливаясь и поднимаясь вновь, а на ноги-то встать не могу: там, где ноги, живот, – там теперь одна лишь дикая боль, я даже оглянулся мгновенно – есть ли ноги-то? Есть: тащатся за мной, оставляя в снегу рваные борозды. Ох, какая боль! – никак не пересилишь ее, хоть и кричу я что-то матерно-злое, не могу и дотянуться до Долгова, чтобы ударить его – или поднять? Ничего не могу. И я умолк, повалился в снег боком, увидев, как беззвучно выныривает из кабины самосвала и по небу бежит ко мне незнакомый человек в стеганке. Это – шофер… Но почему по небу-то? И почему – только сейчас? Неужели всего-то времени прошло, чтобы успеть ему вышагнуть из кабины и спрыгнуть с дорожного пригорка вниз?..
Я бы не стал выписывать подробности этой столь обычной дорожной аварии, если бы позднее в них не открылось мне одно обстоятельство, вдруг странно связавшее больничные мысли мои о себе с размышлениями о судьбах Ронкина, Токарева, Панина.
У меня оказались разломанными надвое тазовые кости, треснули нижние позвонки, и верно, все там, внутри, затекло в сплошном кровоподтеке.
У Долгова дела были еще хуже: тоже три позвонка треснули, только верхние, в полном смысле слова – свернул шею, а к тому же проломил череп. Две недели Долгов не приходил в сознание. В Москву нас везти не решились, а сгрузили в лопасненской больничке, предусмотрительно разместив по разным палатам.
Пеленать в гипс меня не стали. Современные хирурги, оказывается, предпочитают, чтоб гипс заменяли собственные мышцы больного, уложенного в так называемое положение «лягушки»: под ноги подсунули свернутый в трубку матрац, согнутые колени – врозь, будто всегда наготове к прыжку, как задние лапы лягушки; под головой – плоская подушка. Лежи – опрокинутый и поначалу не двигайся. Да и куда уж там двигаться! Шевельнул пальцами рук, громкое слово сказал – и тебя тут же окатывала волна безудержной боли, и надо было сдерживать крик, чтоб не прихлынула волна следующая.
Но и без того боль ходила по телу всплесками, и ты чувствовал каждое мгновенье, как она мурашливо растекается из глубины – вовне, к твоей оболочке, которая будто б из воздуха соткана, прозрачная, так легко разорвать ее! Но если молчать, боль лишь толкается в оболочку эту и отливает вспять, вглубь, и снова – ходит, ходит туда-сюда, туда-сюда, и кажется, с каждым приливом ее ты разбухаешь в немоте, тесно и душно в палате, и вот сейчас, в миг следующий ты заполнишь телом своим все пространство от койки до потолка, и сердце лопнет – наконец! – освободившись от себя самого. Какое это было бы счастье! Решившись, ты распахиваешь глаза: нет, потолок невероятно высоко, белый потолок, а ты приплюснут к койке, ничтожно-маленький, недвижный, и ничего у тебя нету, даже надежды – на худшее.