восточным собратьям и даже в чем-то отождествлять себя с позицией бедной Азии, говорит о том, что прежде, чем его сознание полностью затмили разного рода ярлыки, прежде чем он обратился к Гёте как источнику знаний о Востоке, что-то произошло. Похоже, нашелся хотя бы один человек (в данном случае – Маркс), которому удалось разглядеть своеобразие Азии еще до того, как оно скрылось за собирательными стереотипами и официозом, – и, разглядев, поддаться им овладевшим эмоциям, переживаниям, чувствам – лишь затем, чтобы впоследствии о нем забыть, столкнувшись с труднопреодолимой цензурой, воплощенной в самой лексике (vocabulary), которую он вынужден использовать. Эта цензура сначала приглушила, а затем и вовсе вытеснила сочувствие, сопроводив кратким объяснением: эти люди, – гласило оно, – не страдают, поскольку они – восточные люди, и относиться к ним следует иначе, чем к остальным. Прилив сентиментальности пропал, упершись в стену непоколебимых дефиниций, возведенную ориенталистской наукой и подкрепленную «восточными» преданиями (lore, вроде
«Дивана»), призванную иллюстрировать выводы ученых. Словарь эмоций рассеялся, подчинившись лексикографическому полицейскому действию ориенталистской науки и даже ориенталистского искусства. Опыт подменяется словарной дефиницией: именно это и происходит в очерках Маркса об Индии – в конце концов что-то вынуждает его повернуть назад, к Гёте, и предпочесть покровительственное отношение и ориентализированный Восток.
Конечно, Маркса отчасти заботило подтверждение его собственной теории социально-экономической революции, но отчасти это было также обусловлено и тем, что в первую очередь ему были доступны многочисленные тексты, как внутренне консолидированные ориентализмом, так и инспирированные последним за пределами своего поля, контролировавшие любое высказывание о Востоке. В главе I я попытался показать, каким образом такой контроль был обусловлен историей европейской культуры со времен Античности. В этой же главе моей задачей было продемонстрировать, как в XIX веке формировались современная профессиональная терминология и практика, в дальнейшем определявшие дискурс Востока, и для ориенталистов, и для неориенталистов. Творчество Саси и Ренана было для нас примером того, каким образом ориентализм направлял ход развития корпуса текстов, с одной стороны, а с другой – восходящего к филологии процесса, наделившего Восток собственной дискурсивной идентичностью, отличной от Запада. Обратившись к Марксу в качестве примера того, как нормальные человеческие реакции неориенталиста были сначала развеяны, а затем и вытеснены ориенталистскими обобщениями, мы обнаружили, что имеем дело с присущей именно ориентализму лексикографической и институциональной консолидацией. Что же за действие неизменно приводит к тому, что в любой дискуссии о Востоке чудовищный механизм всеобъемлющих дефиниций предъявляет себя как единственно допустимый ее способ? А поскольку мы также должны показать, как именно данный механизм воздействует (причем весьма эффективно!) на личный опыт, который в любом ином случае должен был бы ему противоречить, нам необходимо также исследовать, куда он движется и какие формы он на этом пути принимает.
Задача это непростая, требующая комплексных усилий, по крайней мере столь же непростая и комплексная, как тот путь, на котором всякая становящаяся дисциплина выделяется на фоне конкурентов, ее традиции, методы и институты набирают вес, а ее заявления, институты и учреждения обретают культурную легитимность. Но мы можем в значительной мере упростить повествование, указав, какого типа опыт ориентализм обычно использовал для своих целей и представлял широкой непрофессиональной аудитории. В сущности, этот опыт того же рода, что мы рассматривали, говоря о Саси и Ренане. Но коль скоро эти ученые представляют ориентализм книжный – а ни тот ни другой никогда и не претендовали на знакомство с Востоком in situ[616], – то существует и другая традиция, которая основывает легитимность своих построений на неотразимости факта реального пребывания на Востоке, экзистенциального контакта с ним. Анкетиль, Джонс и наполеоновская экспедиция – вот первые контуры этой традиции, и в дальнейшем они, несомненно, оказывали воздействие на всех пребывающих на Востоке европейцев. Эта традиция заключается в том, что власть там принадлежит именно европейцам: жить на Востоке – значит жить жизнью привилегированной, не такой, как все остальные граждане, жизнью представителя Европы, чья империя (французская или британская) держит Восток в своих руках, в военном, и в экономическом, и, что всего важнее, в культурном плане. Пребывание на Востоке и его плоды в виде научных исследований питают книжную традицию с ее текстуальными установками, которые мы видим у Ренана и Саси: эти два типа опыта общими усилиями породят необъятную библиотеку книг и научных трудов, которым никто, даже Маркс, не способен будет воспротивиться и влияния которых никому не удастся избежать.
Пребывание на Востоке означает личный опыт и до известной степени личные свидетельства. Их вклад в библиотеку ориентализма и его консолидацию зависит от того, насколько успешно опыт и свидетельства удается превратить из сугубо личностного документа в полноправные кодексы ориенталистской науки. Другими словами, в пределах текста должна была произойти своего рода метаморфоза из формы личного высказывания в официальное заявление. В записках о жизни на Востоке и восточном опыте европейцу необходимо было избавиться от всего автобиографического и снисходительного (или по крайней мере свести их к минимуму), заменив описаниями, которые служили бы ориентализму в целом и последующим поколениям ориенталистов в частности для того, чтобы набрасывать, строить и обосновывать свои научные наблюдения и описания. Так что, как мы видим, происходит еще более очевидное по сравнению с личными переживаниями Маркса превращение разных текстов в официальные ориенталистские утверждения.
Сейчас эта ситуация и богаче, и сложнее, поскольку на протяжении всего XIX века Восток, и в особенности Ближний Восток, был для европейцев излюбленным местом путешествий и темой литературных экзерсисов. Более того, возник крупный пласт европейской литературы в восточном стиле, часто основывавшийся на личном опыте путешествий. Первым на ум приходит, конечно, Флобер как выдающийся представитель такого рода литературы. За ним следуют еще три имени – Дизраэли, Марк Твен[617] и Кинглейк[618]. Однако больший интерес представляет различие между тем письмом, которое конвертируется из личного по форме в профессионально ориенталистское, и письмом второго типа, также основывающемся на опыте пребывания на Востоке и на личных впечатлениях, но которое остается при этом всего лишь «литературой» и не претендует на научность, – именно этим различием я и намерен заняться.
Быть европейцем на Востоке всегда означало намеренно отличаться от других, быть не-равным своему окружению. Самое важное здесь – направленность этого намерения: какова его цель на Востоке? Зачем она нужна, особенно если, как в случае со Скоттом, Гюго и Гёте, европейцы устремляются на Восток за опытом вполне определенного рода, при этом на самом деле даже не покидая пределов Европы? В общем на ум приходят несколько категорий таких намерений. Первая: автор