условного смысла – такое, которое я бы назвал
выхолощенным и научным. Поколение, с его точки зрения, принадлежит царству
грядущего, которое в своем популярном манифесте он связывает с наукой. Хотя как историк культуры он принадлежит к школе, включавшей таких исследователей, как Тюрго, Кондорсе, Гизо, Кузен, Жоффруа и Балланш, а в научной сфере – к школе Саси, Коссена де Персеваля[590], Озанама, Фориэля и Бюрнуфа, мир Ренана – совершенно разоренный, исключительно маскулинный мир истории и образования. Это воистину не мир отцов, матерей и детей, но мир таких людей, как его Иисус, его Марк Аврелий, его Калибан, его солнечный бог (как он описан в «Грезах» из «Философских диалогов»)[591]. Он ценил силу науки, и ориенталистской филологии в особенности, он прибегал к ее озарениям и методам и использовал их для вмешательства – часто с неплохими результатами – в жизнь своей эпохи. И тем не менее идеальной ролью для него была роль зрителя.
Согласно Ренану, филологу следует предпочесть счастье – наслаждению (bonheur – jouissance): выбор, отражающий предпочтение возвышенного, пусть и бесплодного, счастья сексуальному удовольствию. Слова принадлежат к царству счастья-bonheur, так же как, в идеале, и изучение слов. Насколько мне известно, в публичных работах Ренана есть лишь несколько примеров того, как женщинам отводится благотворная и действенная роль. Один из них – это мнение Ренана по поводу того, что женщины-иностранки (сиделки, горничные) должны были наставлять детей норманнских завоевателей, и на этот счет можно было отнести произошедшие в языке изменения. Обратите внимание, до какой степени продуктивность и диссеминация являются не вспомогательными функциями, но скорее внутренним изменением, при этом вспомогательным. В конце эссе он пишет: «Мужчина не принадлежит ни своему языку, ни своему народу, он принадлежит лишь самому себе, поскольку прежде всего он существо свободное и моральное»[592]. Мужчина свободен и морален, но связан узами народа, истории и науки, как их понимал Ренан, обстоятельствами, накладываемыми на мужчину ученым.
Изучение восточных языков привело Ренана к самой сути этих обстоятельств, а филология сделала очевидным, что знание мужчины – перефразируя Эрнста Кассирера[593] – поэтически преображалось[594] только в том случае, если его удавалось отделить от грубой реальности (подобно тому, как отделял арабские фрагменты от их реальности Саси) и затем поместить в смирительную рубашку доксологии. Став филологией, изучение слов – то, чем некогда занимались Вико, Гердер, Руссо, Мишле и Кине, – утратило свою предметную область и, как однажды сказал Шеллинг, способность к драматической презентации. Вместо этого филология превратилась в эпистемологический комплекс. Одного лишь Sprachgefühl (языкового чутья) было уже недостаточно, поскольку теперь сами слова в меньшей степени принадлежали к чувствам или телу (как это было у Вико), и в большей – к безвидному и не имеющему образа абстрактному царству, в котором правят такие искусственные понятия, как «народ», «сознание», «культура» и «нация». В дискурсивно заданной области под названием «Восток» (Orient) можно делать определенного рода утверждения, все – обладающие одинаково высоким уровнем обобщения и культурной основательностью. Все усилия Ренана были направлены на отрицание права восточной культуры быть сформированной как-либо иначе, нежели искусственным образом в филологической лаборатории. Человек – не дитя культуры, эту династическую концепцию филология слишком продуктивно ставит под сомнение. Филология учит, что культура – это конструкт, сборная конструкция (articulation; в том смысле, в каком Диккенс употреблял это слово для обозначения профессии мистера Венуса[595] в «Нашем общем друге»), даже творение, но во всяком случае – не более чем квазиорганическая структура.
Что особенно интересно в фигуре Ренана, так это то, насколько он осознавал себя порождением своего времени и своей этноцентричной культуры. Не упустив возможности академического отклика на речь, произнесенную Фердинандом де Лессепсом в 1885 году, Ренан заявил, что «печально быть мудрее, чем нация, к которой принадлежишь. ‹…› Невозможно испытывать чувство горечи к своей родине. Лучше заблуждаться вместе с нацией, чем быть правым с теми, кто сообщает ей суровую правду»[596]. Это утверждение звучит слишком хорошо, чтобы быть правдой. Разве старик Ренан не утверждал раньше, что наилучшие отношения – это отношения равенства с культурой, ее моралью и ее этосом, а не династические отношения, в которых человек либо дитя своего времени, либо родитель? И здесь мы возвращаемся в лабораторию, поскольку именно там – как думал Ренан – заканчиваются сыновние и, в конечном счете, социальные обязанности, на смену которым приходят обязанности ученого и ориенталиста. Его лаборатория была платформой, с которой он, как ориенталист, обращался к миру: она опосредовала сделанные им заявления, придавала им уверенность, общую точность и постоянство. Таким образом, филологическая лаборатория, как ее понимал Ренан, переопределила не только его эпоху и его культуру, датируя и формируя их по-новому: она придала его восточному предмету научную согласованность и, более того, именно она превратила его (и ориенталистов, работавших в этой традиции позднее) в ту культурную фигуру Запада (Occidental), которой он стал. Мы вполне можем задаться вопросом, была ли эта новая автономия в пределах культуры той свободой, которую, как надеялся Ренан, принесет его филологическая ориенталистская наука, или, как полагает критичный историк ориентализма, она устанавливает сложную связь между ориентализмом и его предполагаемым человеческим предметом, которая в итоге строится на власти, а отнюдь не на беспристрастной объективности.
III
Пребывание на Востоке и наука: требования лексикографии и воображения
Взгляды Ренана на семитов как на представителей Востока в меньшей степени принадлежат области расхожих предрассудков и типичных проявлений антисемитизма и в большей – области научной ориентальной филологии. Читая Ренана и Саси, мы сразу же видим, как культурные обобщения облекают в броню научной аргументации и окружают вспомогательными исследованиями. Как и многие другие академические специальности на ранних фазах становления, современный ориентализм железной хваткой удерживал тот предмет исследований, который он себе определил. В процессе была выработана необходимая лексика, чьи функции и стиль помещали Восток в рамки компаративного исследования того рода, который использовал Ренан. Такой компаративизм редко носит описательный характер, гораздо чаще он одновременно оценочен и объяснителен. Вот пример типичного сравнения Ренана:
Очевидно, что во всех своих проявлениях семиты предстают перед нами как народ несовершенный по причине своей примитивности. Этот народ, смею прибегнуть к такой аналогии, относится к индоевропейской семье как карандашный набросок к живописному полотну, ему недостает разнообразия, размаха, изобилия жизни – тех условий, которые способствуют совершенствованию. Подобно индивидам, чьи жизненные силы настолько слабы, что, выйдя из миловидности детского возраста, они достигают только самой