стар, да и ты скор.
Алексей Михайлович облизал спекшиеся губы, трудно сглотнул подкатившую к горлу тошноту, ответил:
– Да как и не праздновать! – И всплеснул руками. – Чаю, и твои охоты непотешные куда как добычливы, надобе их тоже праздновать. Вот изнова шлют и шлют мне грамоты, жалятся на тебя: страх на царство наше наводишь. Пошто так-то уж крут, пошто немилостив к противным тебе? Помню я разговор наш давешний: «гиблое место махом проскакивают». А кто махом-то проскакивает? Кто горькое дыхом единым пьет?
– И кто, государь? – встречь вопросу вкрадчиво вопросил Никон.
– Да все други наша, с кем в совете были, радея об исправлении церковном, они-то и пьют горькое, да не единым дыхом.
– Эти сукины дети – други? – Патриарх перекрестил лоб. – Они есть враги исправлению церковному, не хотят видеть свету истинного, разуму противясь! Вредны их поносы на дела и советы людей мудрых, пекущихся о здравии самодержавства твоего. Одне хулы от них да крамолы. Чего и ждать!
Царь поморщился: опять подкатила к горлу желчная горечь.
– А все ж они близь правды, называя тебя «злокознённых художеств ковачем», – выговорил, заметно скраснев лицом Алексей Михайлович. – Надобе мягче с имя, уговорами уговаривать, а не метлами да шелепугами ласкать, да не с пылу расстригать, проклиная.
– Ну уж это тебе, сыне, Ванька Неронов, заглавный злодей, сие на бумаге накорябал, да будто доброй человек и поднёс. – Никон вздохнул горестно, прикрыл ладонью стемневшие от гнева глаза. – Вижу, хочешь, чтоб оне церкви Божии вконец запустошили, а людишек православных по сараям-сушилам развеяли, яко идолопоклонники. Тако ли надобно государству твоему, а, сыне?
Царь опустился в кресло. Патриарх заботливо помог ему накинуть на плечи шубейку, бережно запахнул ее на груди.
– Не надобно.
Алексей Михайлович посидел еще минуту-две и, вроде нехотя, вытянул из кармана шубейки бумажку, смотрел на неё, вздыхал и, видимо, решив, что патриарху нелишне знать, о чем бумажка та, заговорил:
– У самих повсюду неуряд да безстройство, а тут еще и весь расточенный православный люд страждет, на нас уповает. Вот, бывый патриархом в Константинополе, Афанасий Петелар пишет: «будешь, царь благочестивый, новый Моисей, коли освободишь нас от пленения и будешь ты один во всей поднебесной христианский царь». Тако и ране другие патриархи писали, а жизнь – она своё выводит. – Государь с грустной усмешкой посмотрел на патриарха и добавил:
– Тебя, владыко, он тож не забыл, вот… пишет: «А брату моему, великому господину Никону, священнейшему патриарху Московскому и всея Руси, освящати соборную апостольскую церковь Софии Премудрости Божией». Ох, бремя тяжкое, да ведь кто, если не мы, за подневольных христиан вступимся? Бог взыщет за них в день Суда…
– Взыщет. Правда твоя, государь.
Никон помолчал, сколько было прилично и остро глядя в глаза царю, переспросил:
– Так как же мне деять дальше, великий государь? – Царь не вынес укора, отвёл очи. – Ведь грамота твоя боярам и прочему люду, чтоб слушались во всем, что я извещать стану о догматах и правилах Церкви, у меня цела. В силе еще она, государь?
– В силе, святейший, – обмякшим голоском подтвердил царь. – Токмо уважь прошение наше: не извреди Аввакума, но постращай вмале, это всяко в твоей патриаршей власти. Знаю я – в твоих он подвалах. Уж изволь, владыка, и царицу, и великих княжон не опечаль сгоряча, уйми кнутобойцев, помилосердствуй, яко и Христос ко врагам был милостив.
– Ужо не забуду его, – пообещал патриарх. – Пущай скоргочит где подальше, но мнится мне, сей пустельга еще принесет тебе на хвосте лиха.
На телеге, схоронив под соломой, Аввакума втай умчали Тверской дорогой к Яузе в Андрониев монастырь. Встретили его насельники-монахи с игуменом Илларионом со злорадством, а настоятель Пимен, старый приятель Никона, оттаскал закованного в железа пленника за бороду и вкинул в сырую, как нора, палатку под стеной монастырской, а сам долго шептался в сторонке с патриаршим стряпчим, а после шепотков обнял Мещерского по поясу и милостиво проводил за ворота к телеге, там расцеловались на прощание.
Мокро было в яме-тюрьме, да блох довольно. Сидел в ней протопоп день и два, и три без воды и хлеба, присматривался к темноте: понемногу стало развидняться в глазах, разглядел голый стол и скамью, цепи толстые на руках-ногах. Не пробахвалился дьяк Афанасий, набил-таки на Аввакума неподъемные, медвежьи.
В утро дня четвертого выдернули пленника из норы и ослепшего от света дневного повели, пиная и поддавая под бока кулаками, в соборную церковь. На пороге ее сняли толстые железа и надели тонкие. Полуслепой, с взлохмаченной бородой, ворочался Аввакум в кругу черных насельников, будто загнанный, издыхающий волк пред алчно кричащим, ждущим скорого пира вороньем.
Поднял глаза на икону Спаса над дверьми, перекрестился.
– По-новому крестуйся! – прикрикнул Илларион. – В церковь не пущу!
И опять Аввакум осенился двуперстием.
– Сам меня в нее тащишь! – огрызнулся. – Да пусто там, благодать из нее ересью заёмной вымели, яко веником полынным.
– А ты гордыней метешь! Крестись в три персты и волю обрящешь! – требовал, тряся щеками, игумен. – Еще и великому государю-патриарху сапоги благодарными слезьми омоешь, что наставил на путь истинный. Ну же, кажи три перста!
И опять, сколь позволяли железа, широко, по-древлеотечески, осенился Аввакум, поднял на игумена с братией, ждущей от него смирения, отстраненные от их суеты глаза, сказал уверованно:
– Спасет мя Господь мой, каков я есмь. А ты, Ларион, со чертями своими вали-ка в гузно, тамо вам место, не воните по Русской земле святой. Я ж на клятве Стоглавого собора стою: «Кто не крестится двумя персты, яко и Христос, тот есть проклят!» Слышь-ка, игумен бедной? Проклят ты есть со всей сворой никонианской до века! И я с вершины собора того святейшего на вас, на фигу вашу Иудину плюю и сморкаюсь. Да пропадите вы все!
Затрясся Илларион, завопил, обрызгал слюной бороду.
– Бешаной! Да я тебя патриаршей волей…
– В мешок да в Яузу посодишь? – рассмеялся Аввакум. – То и добро мне содеешь, венец мученской от тя, Пилата, ухвачу.
Отдёрнул его Илларион от дверей храма, захлестал по щекам наотмашь. И Пимен с насельниками замолотили руками, как цепами, отколотили об протопопа руки, потом уж ногами толкли на земле, упарились. Обеспамятевшего, не сняв цепей, усадили в пустую телегу на доски, распяли руки и сыромятными ремнями накрепко заузлили к бортовым дубовым грядкам. Двое монахов призаднились по бокам, третий за вожжи и погнали по ухабистой дороге испуганного гвалтом, фыркающего ноздрями конягу, усердуя вытрясти на колдобинах спесь и саму душу неугодника.
Когда въехали на окраину Москвы, тут потрусили рысцой: был