Боги ссорились. Речь пошла о власти и престиже министра пропаганды и премьер-министра – хромого и толстяка. Хендрик ждал, но сам не знал, какого решения ему желать в этом споре богов. С одной стороны, перспектива стать директором очень льстила его тщеславию и отвечала стремлению властвовать. Но, с другой стороны, были и опасения. Если он займет высокий официальный пост в этом государстве, его полностью и навсегда отождествят с режимом. На веки вечные он свяжет собственную судьбу с судьбой этих кровавых авантюристов. Желать ли этого? Стремиться ли к этому? Не шепчет ли ему внутренний голос, что надо остеречься такого шага? Голос нечистой совести, голос страха?…
Боги боролись между собой, решение было принято. Победил толстяк. Он приказал Хефгену явиться к нему и по всей форме объявил о назначении его директором государственных театров. Артист, казалось, скорей смутился, чем обрадовался, и выказал скорее замешательство, нежели энтузиазм, и премьер-министр разгневался.
– Я употребил ради вас все свое влияние! Не устраивайте мне спектакля. Впрочем, сам фюрер за то, чтобы вы стали директором, – соврал генерал.
Хендрик все еще колебался, частью из-за внутреннего голоса, который не хотел умолкать, частью потому, что ему доставляло удовольствие видеть, как обагренная кровью власть выступает в качестве просителя. «Они во мне нуждаются, – ликовал он. – Я был чуть не эмигрантом, и вот всемогущий молит, чтобы я спас его театры от краха».
Он попросил двадцать четыре часа на размышление. Толстяк, ворча, отпустил его.
Ночью Хендрик советовался с Николеттой.
– Я не знаю, – жаловался он и из-под полуопущенных век метал кокетливые жемчужные взгляды в пустоту. – Принять или не принимать?… Все это так тяжело…
Он запрокинул голову и обратил благородное, усталое лицо к потолку.
– Конечно, принять! – отвечала Николетта высоким, резким и сладким голосом. – Ты же сам отлично знаешь, что ты просто должен – ты обязан. Это же победа, милый, – ворковала она, не только кривя губы, но извиваясь всем телом. – Это победа! Я всегда знала, что ты ее добьешься!
Он спросил ее, все еще не спуская холодного мерцающего взора с потолка:
– Ты мне поможешь, Николетта?
Съежившись на подушках, излучая на него свет своих красивых, широко распахнутых кошачьих глаз, она ответила, граня каждый слог, как драгоценность:
– Я буду гордиться тобой.
Наутро была отличная, ясная погода. Хендрик решил пройтись пешком от своей квартиры к дворцу премьер-министра. Длительное шествие к необычной цели подчеркнет торжественность дня. Ибо разве день, когда Хендрик Хефген целиком и полностью отдает свой талант, свое имя, свою личность в распоряжение кровавой власти, не торжественный день?
Николетта провожала друга. Это была приятная прогулка. Настроение у обоих было приподнятое, бодрое. К сожалению, его несколько омрачила случайная встреча по пути.
Недалеко от Тиргартена прохаживалась пожилая дама, стройная, прямая, с красивым, белым и высокомерным лицом. К жемчужно-серому костюму несколько старомодного, но элегантного покроя она надела блестяще-черную треугольную шляпу. Из-под шляпы выбивались на виски тугие седые колечки. Голова пожилой дамы походила на голову аристократки XVIII столетия. Она шла очень медленно, маленькими, твердыми шагами. Дряхлую, худенькую, но энергично подтянутую фигуру озаряло меланхолическое достоинство угасших эпох, когда люди и от себя и от других требовали осанки более красивой и строгой, чем люди наших дней – возбужденно-деловых, но выхолощенных, небрежных дней, когда достоинство не в чести.
– Это генеральша, – сказала Николетта благоговейно и тихо. И остановилась. И покраснела. И Хендрик тоже покраснел, снимая свою легкую серую шляпу и отвешивая генеральше глубокий поклон.
Генеральша подняла лорнет, висевший у нее на груди на длинной цепочке из самоцветных камней. Она долго и невозмутимо рассматривала молодую пару, стоявшую всего в нескольких шагах. Лицо прекрасной старухи оставалось неподвижно. Она не ответила на поклон артиста Хефгена и его спутницы. Было ли ей известно, куда оба направлялись – какой договор собирался подписать Хендрик, когда-то женатый на Барбаре? Может быть, она догадалась или была близка к истине. Она знала цену Хендрику и Николетте. Она следила за их судьбой, и она твердо решила не иметь с ними обоими ничего общего.
Лорнет генеральши, слегка щелкнув, опустился. Пожилая дама повернулась к Хендрику и Николетте спиной. Она удалялась маленькими, несколько затрудненными шажками, но в этих старческих шажках были гордость и даже порыв.
X
Угроза
Директор лысел. Он сбрил последние мягкие шелковистые пряди, оставленные ему природой. Ему не приходилось стыдиться благородно вылепленного черепа. С достоинством и самоуверенностью нес он мефистофельскую голову, в которую втюрился господин премьер-министр. На бледном, несколько оплывшем лице, как никогда, неотразимо мерцали холодные драгоценные камни глаз. Страдальчески запавшие виски возбуждали почтительное сочувствие. Щеки несколько одрябли, подбородок с примечательной ямочкой посредине, напротив, сохранил всю свою властную красоту. Особенно был он привлекателен, когда директор задирал его, когда же директор опускал лицо, на шее появлялись складки, и тогда обнаруживалось, что подбородок-то двойной.
Директор был прекрасен. Только люди, глядевшие так же проницательно, как старая генеральша в свой лорнет, замечали, что его красота – скорей результат его усилий, нежели просто дар неразборчивой природы.
– С его лицом происходит примерно то же, что с его руками, – утверждали злые языки. – Руки широки и грубы, но он умеет их так подать, словно они утонченно аристократичны.
Директор был исполнен достоинства. Монокль он сменил на очки в толстой роговой оправе. Его осанка осталась прямой, подобранной, почти застывшей. Его чары заставляли не замечать все прибавлявшегося жирка. Большей частью он говорил тихим, глухим, напевным голосом, и в голосе этом незаметно сменялись властные, кокетливо-жалостливые и чувственные тона, а в торжественных случаях голос неожиданно обретал ярко-металлический призвук.
Директор бывал и весел. В реквизит его средств обольщения входила и типично рейнская задорная веселость. Как он умел шутить, когда надо было расположить к себе раздраженных рабочих сцены, строптивых артистов или неприступных представителей власти! Он нес с собой на серьезные заседания солнечный свет, он рассеивал прирожденным плутовством уныние репетиций.
Директора любили. Почти всем он нравился, все хвалили его обходительность, многие говорили, что он замечательный человек. Даже политическая оппозиция, которая могла высказывать свои мнения лишь в абсолютной тайне, в тщательно запертых помещениях, была настроена к нему снисходительно. «Просто повезло, – так думали те, кто не был согласен с режимом, – что такой важный пост занимает явный не национал-социалист». В заговорщических кругах утверждали, будто руководитель Государственного театра позволял себе вольничать и кой-чего добивался даже от министров. Он вытащил Отто Ульрихса на сцену прусского театра – предприятие столь же рискованное, сколь и благородное. С недавних пор он держит у себя в качестве личного секретаря еврея или, по крайней мере, полуеврея: молодого человека зовут Йоганнес Леманн, у него нежные, золотисто-карие, несколько маслянистые глаза, и он предан директору, как верная собака. Леманн перешел в протестантство и стал очень набожным. Вместе с курсами по германистике и по истории театра он прослушал и курс богословия. Политика его никогда не занимала.
– Хендрик Хефген – великий человек, – говорил он обычно с большим чувством в еврейских кругах, к которым принадлежал по семейным связям, и в оппозиционно-религиозных, к которым принадлежал благодаря своей набожности.
Хендрик выплачивал ему жалованье из собственных средств. Он ограничивал себя в расходах для того только, чтобы иметь в услужении человека из расы париев и, таким образом, импонировать противникам режима. Жалованье «арийского» личного секретаря выплачивалось бы из кассы Государственного театра. Но директор не мог пользоваться услугами этой кассы, чтобы выплачивать жалованье «не арийцу». Может быть, премьер-министр простил бы ему и этот каприз. Но Хендрик придавал большое значение своей финансовой жертве. Двести марок, ежемесячно им выплачиваемые, в его бюджете играли минимальную, едва заметную роль и окупались с лихвою, ибо эти двести марок придавали его прекрасному поступку особый вес. Молодой Йоганнес Леманн составлял важную статью в балансе «перестраховок», предпринимаемых Хефгеном без большого риска. Ему это было необходимо, без этого он бы не выдержал, счастье его было бы отравлено нечистой совестью, как ни странно, не желавшей умолкать, и страхом перед будущим, преследовавшим великого человека даже во сне.