– В Стокгольме нас читают пятьдесят человек, в Мадриде – тридцать пять, в Тель-Авиве – сто десять, – говорила Барбара. – Голландией и Чехословакией я вполне довольна. С Швейцарией дело еще не наладилось. Нам бы ловкого представителя в Америке! Сотни тысяч должны о нас узнать! А мы так бедны… – так она говорила на «редакционной конференции» в маленьком номере гостиницы. – Наши враги тратят миллионы на распространение своей лжи, а у нас едва хватает на почтовые расходы.
Она сжимала худые загорелые руки в кулаки. Взгляд делался грозным – как всегда, когда она думала о ненавистных врагах.
Изменился и Себастьян, прежде интересовавшийся лишь самыми изысканными и сложными вещами. Теперь он пытался думать и писать просто.
– У борьбы свои законы, это не высокая игра искусства, – говорил он. – Закон борьбы требует от нас того, чтобы мы избавились от тысяч оттенков и сосредоточились на одном. Моя задача сейчас – не узнавать, не создавать прекрасное, но действовать – по мере своих сил. И это самая тяжелая жертва, которую я приношу.
Иногда он уставал. И тогда говорил:
– Мне противно. Все так бессмысленно. Ведь они гораздо сильнее нас, против рожна не попрешь. Сколько же можно изображать Дон-Кихота? Я мечтаю об острове, о далеком-далеком острове, куда бы не доходили даже глухие отзвуки того, что так мучает нас…
– Но нет такого острова! – кричала на него Барбара. – Его нет и не должно быть, Себастьян! А наши враги вовсе не так уж сильны! И они нас боятся. Каждое слово – любое слово правды, бьет по ним и на какую-то малость – на самую малость, Себастьян! – приближает их гибель, их неминуемую гибель.
Когда ее друг Себастьян уставал, она делалась вдвойне убежденной, уверенной.
– Представь себе, – рассказывала она ему, – у нас два новых абонента в Аргентине, это же здорово, они нам даже деньги уже прислали.
Барбара полдня тратила на то, что писала напоминания в книжные магазины и в пункты распространения Софии или Копенгагена, Токио или Будапешта по поводу маленьких сумм, которые ей там задолжали.
У Барбары с Геддой фон Герцфельд установились особые отношения, не то чтобы дружба, но и нечто большее, чем просто деловые отношения. Барбара глубоко уважала фрау фон Герцфельд. Та проявляла энергию и смелость. Она была очень одинока, и ей осталась только ее работа. Она относилась к их маленькому журналу, как мать к ребенку. Когда вышел первый номер, напечатанный типографским способом и к тому же в несколько лучшем оформлении, Гедда чуть не расплакалась от радости. Она обняла Барбару и стала говорить ей – тихо, на ухо, хотя в комнате никого больше не было, – как она ей за все благодарна. Барбара долго смотрела в большое, мягкое, пушистое от пудры лицо фрау фон Герцфельд и увидела, что черты ее стали резче, определенней. По ним можно было судить о внутренней борьбе, о душевных переживаниях, сильных и горьких, которые в этом году выпали им всем на долю. В первые недели эмиграции Гедда встретила своего мужа, давным-давно с ней расставшегося. Может быть, она связывала с этой встречей какие-то надежды? Выяснилось, что у мужа ее в Москве была связь с одной девушкой. Что ж, вполне естественно. Гедда была достаточно разумна, она все понимала. Все же это сообщение задело ее и рассеяло ее надежды, да она и сама-то себе в них не вполне признавалась.
А Хендрик? Думала ли она о нем? Однажды, лишь один-единственный раз, она упомянула это имя в разговоре с Барбарой.
– Хорошо ли ему? – спросила она тихо, это было ночью, поздно, они долго работали вместе. – Как ему тамошняя жизнь? Доволен ли он своей новой славой?
– О ком ты? – спросила Барбара, не глядя.
Фрау фон Герцфельд покраснела, попыталась иронически улыбнуться.
– Как о ком? О твоем бывшем супруге…
Барбара сказала тихо:
– А он жив? Я даже не знала, что он еще существует. Я не люблю призраков прошедшего, и менее всего таких сомнительных, как это привидение.
И больше они ни разу о нем не говорили.
Иногда Барбара посещала своего отца, который жил совсем один на юге Франции, у Средиземного моря. Он покинул Германию сразу же после поджога рейхстага – к бешенству и разочарованию целой банды национал-социалистских студентов, обнаруживших его дом пустым, когда они в него ворвались, чтобы показать «красному тайному советнику», что о нем думает «истинно немецкая молодежь». Истинно немецкая молодежь была исполнена решимости зверски избить знаменитого на весь мир старика, а потом усадить его в машину и отвезти в ближайший концентрационный лагерь. Банда бушевала, потому что на вилле тайного советника оказалась лишь дрожавшая от страха экономка. Чтобы хоть кое-что сделать для Германии и придать известный смысл этой ночной прогулке, они немного потрясли старуху и заперли ее в погребе, а сами развлекались в библиотеке. Истинно немецкая молодежь топтала произведения Гёте и Канта, Вольтера и Шопенгауэра, Шекспира и Ницше. «Все это марксизм!» – орали молодчики в мундирах. В горящий камин полетели труды Ленина и Фрейда, а молодчики радостно плясали. На обратном пути молодые люди говорили, что все же провели несколько приятных часов в доме тайного советника.
– А если бы старый осел сам был дома! – восклицали весельчаки, – То-то была бы потеха!
Тайный советник увез в чемоданах самые важные бумаги и малую, но самую любимую часть библиотеки. Проведя несколько недель в путешествии по Швейцарии и Чехословакии, он осел на юге Франции. Он снял небольшой домик, в саду были несколько пальм и прекрасные цветники, и был вид на море.
Старый господин редко выходил, он большей частью сидел один дома. Часами он бродил взад-вперед по своему саду или сидел у дверей и не мог досыта наглядеться на бесконечно меняющиеся краски моря.
– Это такое утешение, – говорил он Барбаре, – мне так хорошо, когда я вижу эту прекрасную воду. Все то время, что меня здесь не было, я не помнил, какое синее око бывает – Средиземное море… Все немцы, заслуживающие этого имени, тоскуют по нему и почитают его как святую колыбель нашей культуры. И вот вдруг оказывается, что его надо ненавидеть. Немцы хотят силой освободиться от его нежной власти, от его милости; они воображают, будто могут обойтись без его прекрасной ясности. Они кричат, что она им надоела. Но это их собственная культура. Значит, им надоела собственная культура. Значит, надо уничтожить все то великое, что они сами подарили миру? Кажется, дело обстоит именно так. Ах, эти немцы! Сколько им еще придется страдать, и какие ужасные страдания они еще причинят другим!
Национал-социалистское государство конфисковало дом и имущество тайного советника. Оно лишило его гражданства. Брукнер лишь из заметки во французской прессе узнал, что он лишен гражданства и что он больше «не немец». Через несколько дней после того, как он прочел эту заметку, он снова приступил к работе. «Это будет толстая книга, – писал он Барбаре, – и она будет называться «Немцы». В ней я соберу все, что о них знаю, все о моих страданиях и надеждах, связанных с немцами. А я-то много о них знаю, я многого опасаюсь, и я все еще не теряю надежды».
Страдая и раздумывая, он проводил дни у чужого любимого берега. Иногда проходили целые недели, когда он не произносил ни слова, кроме нескольких французских фраз с девушкой, убиравшей дом. Он получал много писем. Его прежние ученики, теперь находившиеся в эмиграции или в отчаянном положении в Германии, обращались к нему за словом утешения и совета.
«Ваше имя остается для нас воплощением другой, лучшей Германии», – отважился написать ему кто-то из баварской провинции – правда, измененным почерком и без обратного адреса. Такие признания и уверения в преданности тайный советник читал с болью и благодарностью.
Он думал: «Ведь все эти люди, которые так чувствуют и пишут, терпели все это, виноваты во всем этом – в том, что наша страна стала такой, какова она сегодня». Он откладывал письма в сторону и снова раскрывал свою рукопись, которая медленно росла и обогащалась любовью и знанием, печалью и упорством, глубоким сомнением и еще более глубокой – хотя и обусловленной тысячью оговорок – убежденностью.
Брукнер знал, что в другом маленьком городе на юге Франции, не далее чем в пятидесяти километрах от него, живут Теофиль Мардер с Николеттой. Как-то раз они встретились на прогулке и поздоровались, но не договорились о встрече. Мардер, как и Брукнер, не был склонен к общению. У сатирика прошло его веселое озорство. Ужас при известии о немецкой катастрофе заставил его умолкнуть. Как и Брукнер, сидел он часами в садочке, где были пальмы и цветущие кустарники, и смотрел на море. Но в глазах Мардера не было тихой задумчивости. Они были беспокойны, они пылали, они безутешно блуждали над огромной мерцающей равниной моря. Голубоватые губы не утратили сосущей и чмокающей подвижности. Только теперь с них не слетало проклятий – остались беззвучные жалобы.