— Конечно, как же, — отвечали они.
— Фашистов же в войну убивали?
— Так ведь они враги. Они приходили нас убивать.
— Подчинитесь, они не будут вас убивать.
— Они же нас порабощали.
— Значит, если порабощают — можно убивать. А так просто — нельзя. Странно. А если в душу плюют? — ставил в тупик моих друзей Славик.
— Но… он же… может, показалось, конечно, надо разобраться.
— Ну, разобрались. П-плевал. Тогда можно?
— Нет, нельзя.
— Странно. Если порабощают — можно, в душу плюют — нельзя.
— Славик, — заговорил я, — поверь… Я не думал… Чем же?.. Прости, если так, если обидел…
— Ты? Меня? Обидел? Ты бы давно в могиле лежал, если обидел. А быка убить можно? — опять обратился к друзьям Славик.
— Бык… Ну, бык — не человек.
— А почему быка можно, а человека нет?
— Ну… Бык — животное.
— А человек, может быть, хуже животного?
Друзья принялись теперь доказывать Славику, что я не хуже животного. И вообще, мол, сбегаем сейчас в магазин…
— Дураки… — сказал Славик покладисто. Нож он приопустил. — Посмотрели бы, как человека убивают…
Славик великодушно смилостивился. Это прозвучало примерно так же, как: «Я часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо».
Я следил за ножом, слушал Славика и как-то выпустил из внимания его лицо. А когда взглянул, поразился — обычно онемелое, с тусклым взглядом, оно было сейчас отдохновенным, просветленным.
Сели за стол, стали говорить с подъемом, чересчур возбужденно весело, все обращались к Славику. И нельзя сказать, чтобы заискивали. Нет, высказывали уважение. Признавали. Вину свою заглаживали перед ним — в самом деле, придет к нам, сядет, а мы заняты своими проблемами. Унижали невниманием. А много ли ранимому человеку, болезненно чувствующему свою ущербность, надо для обиды? Только по-разному эта обида выплескивается.
Мы всеми силами утверждали в Славике личность. И он, по обыкновению свысока, но все же без прежнего прищура, более открыто, как бы шутейно говорил:
— А зря вы за него… Увидели бы, как убивают… Стишата бы написали. — Сергей и Мишка пробовали себя в этом деле. — Вот это было бы да! Маленький сюр!..
По поводу вина Славик сказал, что вообще-то это плебейство. Но полстакана сухого выпил, вернее, запил им дюжину таблеток. Тогда стало ясно, почему он постоянно выглядит хмельным, хотя вроде и не часто пьет, как замечал тесть Славика. Неспроста, оказалось, напоминал мне всегда его взгляд — взгляд анашиста. За год до описываемых событий мне довелось побывать в Средней Азии. В центре одной из среднеазиатских столиц, прямо на улице подошел ко мне парнишка моих лет и попросил: «Дай в зубы». Я на миг опешил, подумал, может, мазохист какой передо мной — я слышал, что есть такие, мазохисты. И уж нацелился было ему в зубы, как парнишка, заметив мое замешательство, спросил: «План или дрянь есть?» Что такое «план» и «дрянь» — я знал. Взгляд у Славика был точно, как у того парнишки, — плавающим.
Мое воображение по инерции все рисовало, как бью Славика по хрупкой челюсти, и я радовался, что этого не случилось. Чего там бить-то? Все равно что ребенка. Самому было бы противно…
Скоро ЖЭК предоставил каждому из нас по отдельной комнате. Я перебрался в дом с атлантами при входе, в квартиру из семи комнат, с высокими потолками, ухоженную, с устоявшимся запахом нафталина. Жили в ней, в основном, одинокие старушки, как мне, молодому человеку, казалось, страшно ветхие. Иные здесь и блокаду перенесли. Как-то одна из соседок, взглянув мельком на меня, спросила: «Ты очень голоден?» Я смутился, пораженный ее проницательностью — действительно, так вышло, не ел день, остро посасывало в желудке. Забормотала нет, мол, что вы, сыт… Но было интересно, как могла она догадаться, спросил. «Глаза блестят», — ответила женщина. «Да они у меня сами по себе блестят», — пытался взять веселый тон. «Нет, по-другому…» — улыбнулась она. И сквозь улыбку в ее лице проступила давняя скорбь. Рассказала: «Когда папа умирал, он сажал меня рядом с собой, гладил по волосам и говорил: «Вот кончится война, мы разведем с тобой много-много кошек… И каждый день будем съедать по кошке…» Немало я вроде слышал и читал о блокаде, но ее воспоминание об отце, который, видно, от ослабления забыл, чем питались люди в мирное время, — особенно чудовищно рисовало голод.
Все старушки, принявшие меня сначала настороженно — знать, всякие жильцы оказывались в служебной комнате ЖЭКа, — узнав, что новый сосед не только работает, но еще и учится, такой молодой и уже женатый, относились ко мне подчеркнуто любезно. Даже в график дежурства по уборке мест общего пользования в квартире не включили. Впрочем, может быть, они просто привыкли не связываться с жильцами служебной комнаты.
Так в наслаивании впечатлений, эпизоду со Славиком быть бы забытым или остаться в памяти случаем незначительным, но… Подметал я ранним утром, невыспавшийся как всегда, уже не радуясь, а досадуя на свою долю — от энтузиазма по поводу дворницкой работы не осталось и следа. Нагрузка в институте увеличивалась, занятия наш руководитель курса строил так, что оканчивались они за полночь. А нужно еще и книги почитать, и письмо написать… Только притулишься, будильник уже «бз-з-з» — вставай, мети. И так изо дня в день! Глаза толком не разлепив, чумной от недосыпания, скребешь метлой по асфальту, и какой-нибудь пенсионер с собакой обязательно бодренько выкрикнет: «Вахту несем? Отличная физзарядка!» А рядом пес его, вокруг прыг, прыг и… А двор-то весь заасфальтирован, наземлить нечего! Мне убирать! Веничком в совок, потом в ведро, в совок — в ведро… Еще надо бачки с пищевыми отходами из подъезда вынести, перекусить успеть да бежать на занятия… Я скреб метлой по асфальту, вдруг мимо на невероятно высокой для маленького двора скорости пролетел милицейский уазик. Остановился резко у подъезда, где жил я раньше с друзьями. И скоро, не прошло, кажется, и минуты, милиционеры вывели из подъезда Славика.
Ночью Славик убил тестя, отца жены. Вошел в комнату — и прямо в кровати, кухонным топориком…
Вот тогда меня проняло! В животе, в том месте, куда Славик утыкал острие ножа, крутнулся мохнатым зверем страх! И родилось страстное желание выбить этот нож и хватить что есть силы Славика кулаком! А подымется, так еще раз и еще!
Месяц ровно прошел, как стоял я перед ним у стенки. Но самое чудовищное, скоро выяснилось, что за месяц до этого, до случая со мной, он тоже совершил убийство — убил ту самую одинокую женщину-дворницу, в комнату которой нас поселили! На нем уже была кровь! А мы-то к нему с гуманностью, находили его поступку человеческое оправдание! Жалели! Щадили! Душу углядывали! В его убогих попытках самовыявления, в навязчивости, требующей внимания лишь к нему, в презрительности умудрялись находить что-то небезынтересное, особенное, признаки личности необычной. И далась она нам, эта необычность! Стесняемся и сникаем перед выламливанием и претензией! В те минуты, когда, узнав о преступлении, шел в свою комнату, потом на занятия, а перед глазами стоял надвигающийся с ножом Славик, все существо мое, все натянувшиеся, собравшиеся для запоздалого удара мышцы корили, что позволил торжествовать человеконенавистнику, убийце! Позволил ему убедиться в своем праве на презрение и на любой безнаказанный поступок! Показать ему надо было, где его место, чтоб пикнуть боялся, а не мнил из себя деспота своего маленького коммунального мира! Как запала в этого недалекого паренька из рабочей среды мысль об исключительности, которую ничем, кроме крайнего презрения к людям, подтвердить он не мог. И ощущение вседозволенности настолько глубоко укоренилось в нем, что стало уже не идеей, а психологией. Не знаю, как поступил бы я сейчас в подобной ситуации… Я рос среди людей доверчивых. Мужики, дядья мои были крупны телом, но жалостливы. Боль физическую, работу ломовую, это все сносили безропотно, будто иначе и не бывает, а вот помянут кого — покойного ли, горемыку ли непутевого — и в слезы. В родных, отдаленных от центра краях моих, пришлый человек, переступив порог, входил в дом сразу другом. Потом уже мог стать и врагом. В жизни по большим городам не раз пришлось убедиться, да и больно напороться, сразу влетев с открытой душой, что принимают нового человека — как потенциального врага. А уже потом человек может стать и другом…
Но дело не в том, как поступил бы, а в том — как бы надо поступить? Бить его? Но бить его нужно было тогда каждый день, иначе он все равно пришел бы ночью с топором. Как входишь в квартиру, поглядел он на тебя с ухмылкой — сразу ему в лоб! Именно так поступали бы с ним в той среде, в которую он очень стремился — в преступной среде. Блатные били бы его и били за эти ухмылочки и пренебрежение и, по-своему, воспитали бы: затюкали. Или все-таки была своя правда за теми двадцатилетними парнями, которые верили, что люди не могут принести им зла, если они сами его не делали и другим не желали? И не одно только утешенное тщеславие успокоило Славика, а еще и наша упрямая вера в его человеческое доброе начало?