Его глубоко тронула всеобщая искренняя теплота встреч в Иране. "Когда я был в Европе, — писал он, — люди там знали кое-что обо мне как о поэте и могли судить обо мне по переводам. Эти люди тоже считают, что я поэт, но только в силу своего воображения. Для них я поэт не того или этого рода, а поэт вообще; так что ничто не мешает им рядить меня в одежды их собственных идей о том, каким должен быть поэт.
Считая меня своим, они не ошиблись, ибо я тоже чувствую себя близким к ним — такой простой и естественной была наша встреча. Я не столкнулся ни с чем, что бы дало мне почувствовать мою принадлежность к другой нации или другой вере".
Из Бушира он проехал в Шираз, страну Хафиза и Саади, где Тагор смог воздать дань уважения могилам двух славных поэтов, имена которых не менее легендарны в Индии, чем на родине. После короткой остановки в Исфагане путешественники добрались 29 апреля до Тегерана, где индийского поэта встречали с ошеломляющими почестями, как официальными, так и народными, а газеты приветствовали его как "величайшую звезду, сияющую на восточном небосклоне". На обратном пути в Индию Тагор прервал свое путешествие в Багдаде, где имел возможность провести день в лагере бедуинов — это была его потаенная мечта еще с дней молодости. "Быть бы мне скитальцем пустынь, бедуином!" — писал он когда-то в одном из своих ранних стихотворений.
Трагическое известие ожидало его по возвращении из страны роз и соловьев. Его единственный внук, Нитиндро, хрупкий, чувствительный юноша, подававший большие надежды, которого он отправил в Германию обучаться типографскому делу, заболел скоротечной чахоткой. Нитиндро умер 7 августа.
Смерть единственного внука в чужой стране была тяжким ударом. Но поэт уже пережил много потерь, и каждая новая печаль делала дух его чище, а веру тверже.
Тагор никогда не был склонен к меланхолии. Он считал меланхолию болезнью ума, худшей, чем любая болезнь тела. Печаль и поражение — часть жизни, и их надо принимать с мужественным достоинством. Жалобный вой, подобный визгу побитой дворняжки, в котором некоторые поэты искали утешения, не принимала его сильная натура. Даже охваченный скорбью, он писал:
Я проснулся. За окном мрак ночной исчез.Мир раскрылся, как цветок. Чудо из чудес.Поражен я! Сколько звезд и материковНе оставило следа. Сколько лет, вековПролетело. Где герой, наводивший страх?Только тень его живет в сказках и стихах,Сам истлел давным-давно… Не сочтешь племен,Возводивших на костях стройный лес колонн.Возникали города. Где они? Зола.В смерче гибельном времен мне на лоб леглаМетка — солнца ранний луч, светлый знак небес.Я проснулся. Вот оно — чудо из чудес.[105]
Эти и многие другие стихи, преисполненные настроением побежденного горя, вошли в книгу "Поришет" ("Завершение"), как казалось ему, — последнюю его книгу. Но он ошибся.
На самом деле завершилась лишь одна из его творческих фаз, начавшаяся четырнадцать лет назад, в 1914 году, выходом сборника "Болака". И это была величественная фаза, которая и началась и завершилась поэтическими шедеврами. Но впереди его ждали новые встречи с Музой — улыбающейся девушкой с полузакрытым лицом, поджидавшей его с пустой корзиной в руках.
К поэту словно вернулась молодость — его охватила страсть к экспериментаторству, стремление извлекать музыку из прозы, исследовать выразительные возможности обыденной речи. Хоть труден и неровен этот путь, он заставит свою музу двигаться по нему грациозно и самозабвенно. Успех английских переводов из "Гитанджали" укрепил в нем эту мысль, которую он использовал с законченным мастерством в изящных набросках, опубликованных в 1922 году в книге "Липика". Однако тогда он не сделал попытки разбить строки, чтобы подчеркнуть ритмическое построение. Теперь Тагор сделал это в новых стихах, которые опубликовал в сборнике "Пуношчо" ("Снова"), и посвятил Ниту, своему внуку, чья безвременная смерть глубоко его потрясла.
Представляя читателю эти стихотворения в прозе, поэт писал, что стремился создать произведения, которые не игнорировали бы правила ритмического стихосложения, а, наоборот, добившись свободы прозаического выражения, создали бы новый ритмический рисунок, расширив таким образом границы поэзии.
Поэт вновь обрел душевное равновесие, и его глаза вновь следили с мягкой симпатией за всем, что проходило мимо, уговаривая обыденное открыть свою скромную красоту. Одно из самых прекрасных среди этих стихотворений рассказывает о маленькой речке Копай, которая застенчиво петляет недалеко от Шантиникетона,
О, как она изящна, извиваясьСреди теней и света!Как в ладошиУмеет хлопать! Как гибка, упругаБывает в дождь! Она не уступаетТанцующим девчонкам деревенским,Что выпили немножечко вина.Но и тогда речушка не выходитИз берегов, чтоб затопить окрестность,А лишь стремительным движеньем юбкиБьет в берег и со смехом вдаль бежит.[106]
Стареющий поэт снова с интересом наблюдает близлежащую сельскую округу. Для него нет неприметных или незначительных для внимания предметов. Глаз художника замечает моментальное, преходящее, тогда как ум философа размышляет о вечном:
Средних лет хиндустанец.Высокорослый, худой.Седые усы… Лицо похожеНа усыхающий плод.В ситцевой куртке, в измятой дхоти,Зонт на плече, посошок в руке,Туфли из грубой кожи (круто загнуты вверх носки),В город идет он.Утро месяца бхадро.……………………………Возможно, он тоже видит меняНа рубеже пустыни своей,Где в голубом туманеОн ничем не связан ни с кем.
Дома есть у него теленокИ говорящая птица в клетке.Жена на жернове мелет муку(Руки — в тяжелых медных браслетах),Есть у него сосед — стиралыцик.Есть бакалейщик, и есть ещеКабулийцам долги…Но нет у него меня —Некоего, неведомого.[107]
20 сентября 1932 года всю нацию потрясла весть об объявленной Махатмой Ганди в тюрьме голодовке "до смерти". Это был знак протеста против постановления премьер-министра Англии, известного как "Общинное решение", расчленявшее индуистское общество. В три часа утра, в день начала объявленной голодовки, Ганди писал Тагору:
"Дорогой Гурудев, сейчас раннее утро, 3 часа, вторник. В полдень я вхожу в огненные врата. Если ты можешь благословить мои усилия, я бы желал, чтобы ты сделал это. Ты был мне истинным другом, потому что ты был искренним другом и часто делился со мной своими сокровенными мыслями. Я ждал твердого мнения от тебя, того или другого. Но ты отказывался критиковать мои действия. Хотя впереди у меня лишь немного дней голодовки, я буду и впредь высоко ценить твое мнение, если твое сердце осудит мои действия. Если я узнаю, что ошибаюсь, я все равно слишком горд, чтобы открыто признать мою ошибку, какова ни была бы цена признания. Если твое сердце оправдывает мои действия, я хочу твоего благословения. Оно поддержит меня. Я надеюсь, что выразился ясно". В десять часов утра он прибавил постскриптум к уже написанному: "Как раз когда я передавал это надзирателю, я получил твою замечательную телеграмму, наполненную любовью. Она поддержит меня среди шторма, в который я вхожу. Я посылаю тебе телеграмму. Благодарю тебя".
Телеграмма, о которой здесь говорится, была послана Тагором накануне, немедленно по получении известия о намерении Махатмы начать голодовку, и выражала его солидарность с этим героическим поступком: "Единство Индии и ее общественная сплоченность стоят того, чтобы жертвовать во имя них твоей драгоценной жизнью. Хотя нельзя предвидеть, какое действие это будет иметь на наших правителей, которые могут не понять ее огромную важность для нашего народа, но мы чувствуем уверенность, что высший призыв такого самопожертвования к сознанию наших соотечественников не позволит разразиться национальной трагедии. Наши скорбящие сердца будут следить за твоей гордой мукой с уважением и любовью". Тагор, в свою очередь, тоже обратился к народу с призывом поддержать вызов, брошенный Махатмой, отказавшись от всех следов кастовых предрассудков и социальной дискриминации. "Кто оступится, — предупреждал он, — будет нести ответственность за одну из самых горьких трагедий".