Недели через две после меня появился в нашей школе Ганс. Настоящий крестьянский парень, прямо из сказок братьев Гримм. Он из мекленбургской глухомани, и от него так и разит сочным цветущим лугом, коровником и конюшней. Высок, костист, кряжист. Говорит на чудесном, добродушно-ленивом крестьянском языке, и я люблю его слушать, хоть и зажимаю при этом ноздри. Не то чтобы от него исходил дурной запах. И все же чуткому носу, то есть носу культурному, развитому, душевно и духовно образованному, делается, не в обиду доброму Гансу будь сказано, неуютно. А он ничегошеньки не замечает, для этого у него, селянина, слишком здоровый, неиспорченный нюх, такие же слух и зрение. Тут что-то от самой земли, от самого нутряного нутра ее, если углубиться в этого парня, но углубляться-то в него и не следует. Потому что нечего тут делать глубокому смыслу. Не могу сказать, что я к нему равнодушен, нет, но он как-то далек от меня и — мало весит. Да, он невесом, потому что нет в нем ничего, что было бы трудно переносить, что вызывало бы сложные чувства. Крестьянский парень из сказок братьев Гримм. Что-то издревле немецкое и привлекательное, понятное и значительное даже и а самый поверхностный взгляд. С таким водить дружбу — дело самое стоящее. В будущем Ганс будет трудяга и не жалобщик. Заботы, тяготы, горести — он их и не заметит. Здоровая сила так и распирает его. К тому же он не дурен собой. Вообще-то, чудной я человек: в любом и каждом всегда нахожу что-то привлекательное, пусть самый пустяк. Что поделаешь, коли мне так по душе мои соученики, мои совоспитуемые.
Прирожденный ли я горожанин? Очень возможно. Меня трудно удивить, сбить с толку. Какой-то холод в душе удерживает меня от крайних волнений. На впечатления от провинции мне хватило недели. Хотя родился и вырос я в не бог весть какой столице. Городские замашки и повадки я впитал с молоком матери. В детстве я не раз видел пьяных мастеровых, плохо держащихся на ногах, горланящих во всю глотку. Когда я был еще совсем маленьким, природа представлялась мне чем-то далеким и недоступным, как небеса. Так что я вполне могу без нее обойтись. Нельзя ли обойтись и без бога? Думать, что добро, истина, красота спрятаны где-то в тумане, тихо-тихо и почтительно молиться ему со сдержанным пылом затененной души — вот к чему я привык. Помню, ребенком я видел однажды, как в луже крови лежит, весь в ножевых порезах, убитый фабричный рабочий из итальянцев. В другой раз, когда прогремело имя Равахоля,[10] молодежь заговорила о том, что и у нас скоро посыплются бомбы, и тому подобное. Ну да что вспоминать. Ведь я хотел совсем о другом рассказать, а именно о товарище моем Петере, о длинном Петере. Этот дылда очень забавен, он из Теплица, из Чехии, говорит по-чешски и по-немецки. Отец его — полицейский, а сам Петер проторчал в лавке у какого-то купца-канатчика, обучаясь у него ремеслу, но потом притворился полным, ни на что не годным недотепой и пентюхом, что, по-моему, презабавно. Он говорит, что при случае может объясниться и по-польски, и по-венгерски. Но здесь такого случая не представляется. Однако какие обширные познания! Петер наверняка самый глупый и беспомощный среди нас всех, что придает ему победительный ореол в моих неавторитетных глазах, потому что дураки мне всего симпатичней. Ненавижу напыщенных умников, щеголяющих знаниями и остроумием. Скабрезники и шуты для меня самый несносный народ. А как мил, в отличие от них, Петер. Уже то, что он так длинен — хоть складывай вдвое, в нем прекрасно, но еще прекраснее его доброта, которая постоянно внушает ему, что он рыцарь и что у него внешность странствующего искателя приключений. Обхохочешься. С языка у него не сходят байки о якобы изведанном и пережитом. Что верно, то верно, однако — у Петера самая изысканная, самая элегантная трость на свете. И он не упускает случая погулять с ней по самым оживленным улицам города. Однажды я встретил его на улице Ф. Улица Ф.- это, надо сказать, восхитительный эпицентр здешней городской круговерти. Уже издали он стал махать мне рукой, кивать головой, вскидывать трость. Поравнявшись, посмотрел на меня с отеческой озабоченностью, словно хотел сказать: «Как, и ты здесь? Ах, Якоб, Якоб, рановато для тебя это, рановато». А потом простился со мной, как сильный мира сего, ни дать ни взять редактор крупнейшей в мире газеты, которому дорого его время. И вот уже его глупая круглая симпатичная шляпа затерялась среди множества других шляп и непокрытых голов. Растворился, как принято говорить, в толпе. Петер ровным счетом ничему не учится, хотя как раз ему, юмористу, это было бы необходимо. Он и в пансион Беньяменты поступил, должно быть, потому, что здесь можно блистать отменнейшей глупостью. Быть может, он станет здесь даже еще глупее, чем был, хотя, с другой стороны, почему бы его глупости и не развиться в полной мере? Я, например, убежден, что Петера ждет неприлично большой успех в жизни, и, странно, я желаю ему этого. Более того. Я предчувствую — и это утешительное, щекочущее, ласкающее предчувствие, что когда-нибудь именно такой вот человек станет моим господином, начальником, повелителем, ибо такие дураки, как Петер, просто созданы для того, чтобы занимать высокие посты, предводительствовать, процветать и командовать, а люди в известной мере умные, как я, вынуждены употреблять лучшие силы своей души на служение ему подобным. Я-то ничего не добьюсь в жизни. Предчувствие, которое это мне говорит, похоже на факт состоявшийся и непреложный. Господи, и у меня все-таки достает мужества жить дальше? Что со мной? Часто я пугаюсь себя самого, но это длится недолго. Нет, нет, я верю в себя. Но разве это не смешно?
О соученике моем Фуксе я не могу сказать другими словами, как только: Фукс скроен сикось-накось. Говорит он, как спотыкается, а ведет себя как огромная, принявшая облик человека космическая невероятность. В нем ничего нет трогательного, симпатичного. Знать о нем что-нибудь совершенно излишне и неприлично. Таких недотеп обычно презирают, а кто избегает этого чувства в отношениях с людьми, тот просто не замечает подобных типов, как какую-нибудь ненужную вещь. Да, он и есть вещь. О господи, неужели придется браниться? Я бы возненавидел себя за это. Все, хватит, поговорим о чем-нибудь более приятном… Господина Беньяменту я вижу очень редко. Иногда я захожу в канцелярию, кланяюсь до самого пола, говорю: «Добрый день, господин директор» и спрашиваю властелиноподобного, могу ли я выйти. «Ты написал автобиографию? А?» — спрашивает он. «Нет еще, — отвечаю, — но я напишу». Господин Беньямента подходит ко мне, то есть к окошку, перед которым я стою, и подносит к моему носу свой огромный кулак. «Ты научишься дисциплине, парень, или… Или тебя ждет это, понял?» Я понял, я низко кланяюсь и исчезаю. Странно, но как же мне приятно дразнить и вызывать гнев властей предержащих. Может, втайне мне хочется, чтобы этот господин Беньямента приструнил меня? Может, дремлют во мне не укрощенные инстинкты?
Все, все возможно, в том числе и самое низкое и недостойное. Ладно уж, напишу я эту автобиографию. По-моему, господин Беньямента просто красавец. Какая у него великолепная каштановая борода… Великолепная каштановая борода? Да я спятил, наверное. Нет в директоре ничего ни красивого, ни великолепного. Но в его жизни угадываются тяжкие испытания, удары судьбы, и вот это-то человеческое, почти сверхчеловеческое и делает его прекрасным. Настоящие люди, особенно мужчины, никогда не отличаются красивой наружностью. Мужчина с действительно красивой бородкой может быть только оперным певцом или хорошо оплачиваемым начальником секции в универмаге. Красивы только мнимые мужчины. Разумеется, могут быть исключения, и возможна настоящая мужская красота. Лицо и руки господина Беньяменты (а его руку я уже имел случай почувствовать) напоминают узловатые корни, корни, выдержавшие в недобрый час натиск безжалостного топора. Будь я знатной дамой с духовными запросами, я бы непременно вознаградила несчастного начальника пансиона, но, как я подозреваю, господин Беньямента вовсе не вращается в обществе, где можно встретить подобную даму. Он по целым дням не вылезает из дома, он чувствует себя в нем, по-видимому, как в крепости, он пребывает «в затворничестве». О, как чудовищно одинок должен быть этот поистине умный и благородный человек! Какие-то события оказали свое тяжелое, может быть, губительное воздействие на этот характер, но что можно знать об этом? И тем более воспитанник пансиона Беньяменты? Что может знать он об этом? Но я не оставляю своих изысканий. Только ради них я и захожу в канцелярию со своим дурацким вопросом: «Можно мне войти, господин директор?» Да, этот человек задел меня за живое, он интересует меня. И учительница тоже вызывает у меня живейший интерес. Для того-то я и дразню его, чтобы хоть как-то распутать этот таинственный клубок, чтобы вырвать у него какое-нибудь неосторожное замечание. Пусть он даже поколотит меня, экое дело. Моя страсть накапливать опыт все равно сильнее, чем боль, которую может причинить мне ярость этого человека, лишь бы он проговорился, лишь бы унял мое алчущее любопытство. О, как я мечтаю о том, чтобы проникнуть в тайну этого человека! Да, до этого еще далеко, но я не теряю, нет, не теряю надежды, что овладею когда-нибудь тайной семьи Беньямента. Преодолеть волшебный соблазн тайны невозможно, она источает немыслимо прекрасный аромат. Как знать, как знать…