— Уж не тут ли будешь своего богатства ждать?
— Нет, мамо… Видать, не тут!
— Ну так пойдем.
И они поплелись дальше, рассматривая все вокруг, но ни разбогатеть, ни заработать на кусок хлеба им в этот день никак не удавалось, ибо всему мирославскому базару не было никакого дела до пришлых бедняков.
На нем болтались изодранные в последней стычке штаны да рубаха, а парню хотелось хотя бы в руках подержать мудреное сукно всех цветов, коим торговали спесивые немцы: фландрским или брюссельским — на черкеску, лондонским — на широченные шаровары, флорентийским — на красный жупан, ибо все это немедля нужно было Михайлику, чтобы нарядиться и скорей предстать пред очи Ярины Подолянки, которая столь презрительно разговаривала сегодня с робким голодранцем-коваликом.
Все эти дива, в ожидании предсказанного цыганкой благополучия, наш хлопец пожирал глазами и готов был скупить весь базар, чтоб не только самому приодеться, но и любимую матинку нарядить, как царицу, и большеглазой Марьяне-цыганочке купить и настоящие кораллы с дукатами, и жемчужный кораблик на голову, и вот те зеленые сафьяновые сапожки.
Почему ж только Марьяне?
А кому еще? Не тем же девчатам и молодицам, что сегодня на базаре то и дело поглядывают на него? И не Ярине ж, этой привередливой и колючей дивчине, злой как искра, панне Подолянке, племяннице архиерея?
А почему бы и не ей?
Посадить бы Яринку на этом коврике…
…И наш простодушный Михайлик останавливался поглазеть в нестройном кругу голосистых армян, торговавших коврами: турецкими, персиянскими, хинскими, индийскими, текинскими, кубанскими, ереванскими, дагестанскими…
— Видал, голота желторота, видал это все?
— Видал, — отвечал сынок.
— Нагляделся?
— Нагляделся, мамо.
— Так, может, здесь — твое сегодняшнее богатство? — снова спрашивала, ласково подтрунивая над сыном, Явдоха, и так они, мать и сын, медленно проталкивались среди купцов и лавочников, и Михайлик, забыв о голодном брюхе, вновь и вновь ко всему приглядывался, потому что впервые видел такое множество произведений рук человеческих и такое бурление страстей — в шумном городе, и хоть все это щедро возникало перед юношеским взором, день слишком уж медленно катился к далекому вечеру, ибо дело известное: когда голод — то и день долог! — и всяких диковинок Михайлик повидал предостаточно, а крошки хлеба до сих пор не было, и хлопец начинал помалу сердиться на все вокруг, не реял уж и не парил в своем полете, и петь уже охоты не было.
Раздражали его и неистовое заламывание цен, и сумасшедшие крики торговцев, гам, вопли, проклятия: то ли напористые татарские, то ли спесивые немецкие, или шумно-пронзительные еврейские, а то с лукавою хитринкой, похожие на забавные вирши раешника — московитские, или приправленные соленым словечком, грубовато-шутливые зазывания доморощенных, уже испорченных торгашеским духом лавочников, которые своими криками пытались подражать купцам немецким, еврейским и русским, вместе взятым, — все это у простодушного Михайлика будило отвращение, ибо истинно козацкая душа презирала не торговлю, а всякое торгашество, даром, что хватало промеж козачества и своих торгашей да барышников.
Поэтому с большим уважением наш молодой селянин и поглядывал тут на людей ремесленных, которые еще не научились заламывать цены, по-человечески спокойно сбывая произведения своих рук или рук челядников: и ружья, и сапоги, и сукна, и шапки смушковые, и золотые сережки, и порох, и лекарства, и книги, и железо для плугов.
39
Торговала тут гончарными изделиями своей работы наймичка и названная дочь цехмистра Саливона Глека — та самая Лукия, которая так сердито звала отца через окно архиерейского дома, когда сегодня какая-то нечистая сила у них украла дверь с поличьем Мамая, горюшка ее чубатого, милого ее соколика, бродяги, вахлака.
Да и не только у гончара Саливона утащили двери с такими ж поличьями, и потому происшествие это казалось Лукии еще более загадочным, огорчительным и досадным. Все это омрачало высокое поблекшее чело немолодой дивчины, ибо таинственное исчезновение множества дверей с Мамаевым ликом она считала умыслом враждебным — то ли супротив всего города, то ли супротив самого Козака, с коим у дочери гончара длились чуть ли не два десятка лет те весьма грустные отношения, кои обычно именуются любовью.
Несчастна была та любовь, и Лукия, сидя над своим гончарным богатством, раздумывала сейчас про горести свои, а орава детворы, что дула возле нее в глиняные свистульки, выбирая петушка пронзительнее, да и многочисленные покупатели и зрители, покрикивающие на собственных мужей сердитые молодицы, привередничая над хрупким товаром, только злили ее, ибо Лукия рада была бы в тоске на пустынную леваду бежать, чтоб никого не видеть и не слышать.
Растравляла душу дивчины также близкая разлука со вторым братом, Омельком, который этой ночью должен был отправиться в Москву, как решила нынче мирославская рада, и Лукии хотелось хоть на прощанье поговорить с ним, но парубка весь день тут не было, как подался с утра в крепость, так его и не видели, и ее сердце терзала тревога: не сталось ли с Омельком какой беды в том бою.
Погруженная в думы, Лукия ничего не видела и не слышала, упершись взглядом в одну точку, и какой-то веселый парубок, проходя мимо, крикнул:
— Залатай-ка горшок, девонька!
— А ты его сперва выверни наизнанку, — спокойно отвечала Лукия, — с лица кто ж латает!
Достав из узелка горшочек с кашей, кусок сала и горбушку хлеба, Лукия собралась было обедать, но и про еду забыла, затем что все думала и думала о своем Мамае, о коем слуху не было чуть ли не от самого рождества, и тосковала о нем, и сердилась, и про себя разговаривала с любимым… А тем временем у нее о чем-то спрашивал круглый, как тыква, степенный толстяк, вырядившийся по такой жаре в добрую смушковую шапку, в толстенный кобеняк[13], юфтевые чеботы с новыми головками, — он держал за повод годовалого бычка, видимо купленного на убой.
— А макитры у тебя крепкие, девка? — спросил он, недоверчиво поводя лисьим носом, который казался чужим на его круглом лице, весьма напоминавшем пана Пампушку, хотя сей толстяк и не был пану обозному ни родичем, ни даже соседом. — Крепкие? Или нет?
— Что орехи, — вежливо, как всегда, отвечала Лукия.
Но хвалить товар не стала, и это показалось толстяку подозрительным, ибо он держался старых понятий: хоть плохой товар, только б хваленый.
— Так это ж, я вижу, горшки, — подумав маленько и постучав по ним кнутовищем, заключил он.