Жофи подошла и заглянула в раскрытую ветхую котомку, которую Жужа раскопала где-то среди мусора.
— И что же, съест это Комароми? — спросила Жофи.
— А как же. У него здесь есть жестяная миска, так к моему приходу она всегда пустая.
— Нельзя бы позволять этого, только собак сюда привадит, — вставила Кизела, злясь, что Жуже достается столько ласки. — А они потом рыться начнут.
Но Жофи нравилось говорить про то, как Комароми съедает чечевичную похлебку.
— До последней чечевичинки съедает, и еще миску оближет, да? — проговорила она, и из груди ее вырвался странный надломленный смех, такой чуждый сияющему небу и улыбчатым розам. — По крайней мере бедняжка радуется, что приносит еду старику своему. Пусть и не видит, да хотя бы кормит, — добавила она, сразу помрачнев.
И Кизела, взглянув ей в лицо, опять усомнилась в том, что у трактирщика есть надежда на успех.
Так подошла и троица. У Кизелы давно уж было решено к этому дню поговорить с Жофи напрямик, попросить ее поддержки. Она хотела завести разговор еще в субботу, но вдруг почтмейстерша объявила, что после обеда придет посидеть к ней. Почтмейстерша первый раз собралась к Кизеле — да так и не пришла, — но кладбище Кизела из-за нее пропустила. А под вечер прикатил на велосипеде Имре. Жофи, вернувшись с кладбища, задержалась с ними лишь на минуту и тут же пожаловалась, что болит голова, поэтому она ляжет пораньше. Таким образом, решающий разговор Кизеле пришлось отложить на воскресенье. Наутро Жофи вышла на кухню в хорошем расположении духа. Имре и его мать как раз пили кофе. Кизела даже скатертью стол накрыла — ее сын, говаривала она, «любит, чтобы на столе было красиво». План кампании они разработали во всех тонкостях — впору какой-нибудь графине с сыном. Грудь Кизелы так и распирало от гордости: Имре надел клетчатый пиджак, бриджи и желтые сапоги — агроном, да и только! В его причесанных на пробор волосах играло солнце, вокруг безусого рта кружила озорная усмешка. Пусть-ка поглядят на него, такого, Кураторы! Кизела как раз наказывала сыну, чтобы в церкви сразу сел на первую скамью, к интеллигенции, там его место. Имре, должно быть, с самого детства не заглядывал в церковь, но сегодня нужно было показать его деревне, чтобы видели Кураторы и вся их родня: стыдиться за Мари им не придется.
— Ну, прошла голова? — спросила Кизела, взволнованно вглядываясь Жофи в лицо: нахмурится ли опять при виде Имре, потемнеет ли от ненависти к нему?
Но Жофи была покойна и явственно старалась казаться непринужденной; она ответила совсем мягко:
— Нет, уже все прошло. Не хватало еще, чтоб и на троицу голова болела.
Физиономия Кизелы прояснилась. Ни разу, когда в доме находился Имре, Жофи не держалась так любезно. Похоже, она передумала и хочет, чтобы они тоже забыли, какой она бывала злыдней. А ведь как ей идет эта мягкость! В лице появились краски, даже осанка изменилась. Кизела готова была сейчас обнять Жофи, она даже с места вскочила от радости.
— Верно, голубка моя; куда это годится, чтобы на троицу голова болела. Особенно нынче — ведь так славно сейчас вокруг, просто душа радуется. Даже я решила тряхнуть стариной да приодеться, пусть хоть разок моя шелковая блуза проветрится, не то так и разлезется в шкафу. Вы-то, конечно, еще гневаетесь на боженьку? Вот и Имре мой такой же нехристь: чего, говорит, я в церкви не видел? Не умею, дескать, тянуть, как там положено: ве-ве-веру-у-ую, а под конец, говорит, еще к молодушкам подсяду ненароком. А ты, сынок, говорю ему, гляди, куда садишься, твое место среди интеллигенции, вот где. Не для того ты учился, чтобы между каким-то Дюркой Тотом да Яни Хорватом прятаться… Ох, вот уж звонят по первому разу, эдак и опоздать недолго.
И Кизела, словно молоденькая, кинулась к себе в комнату; слышно было, как она, распахнув шкаф, роется в нем.
На минуту Жофи осталась с молодым человеком одна.
— Последнее время мама со мной ладит, — сказал Имре с той озорной непосредственностью, когда одна улыбка делает собеседника как бы соучастником. «Ты ведь знаешь не хуже меня, — говорила его улыбка, — что великая эта любовь как погода: то нахмурится, то просветлеет; таковы уж старики, а мы, молодые, только смеемся над ними».
— Да, она вами очень гордится, — сказала Жофи, и по ее лицу тоже проскользнула улыбка их общей тайны — молодости; она пробежала по тонкой, словно светящейся коже и замерла смущенно где-то в глубине глаз. Болезненно горящий взгляд метнулся к Имре, и тотчас улыбающееся лицо отвернулось к плите; перелив молоко из кастрюли в большую кружку, Жофи ушла к себе.
В церкви прозвонили второй раз, потом третий; вдоль улицы колыхалось множество фиолетовых душегреек, трепетали розовые юбки; с яркими, пестрыми стайками торопливо пробегавших девушек то и дело смешивались черные группы парней — парни перекликались друг с дружкой, остановившись перед церковью. Казалось, все краски весны, все усеянные цветами палисадники, все полевые цветы вдоль придорожных кустов устремились к церкви, где высоко в небе гудел колокол. Но постепенно краски скрылись, лишь несколько запоздавших прихожан торопливо бежали по обезлюдевшей улице; прогромыхала к станции одинокая телега, и ржание жеребца слилось с взмывшими к небу звуками псалма, который далеко разносится по праздникам над опустевшей деревней из битком набитой церкви, когда каждый дает голосу полную волю. Вдруг Жофи встрепенулась: на кухне кто-то поставил в угол палку и, помешкав немного у двери в комнату, постучался. Жофи узнала стук. Это пришел отец. Что ему понадобилось от нее, когда самое время быть в церкви?
— Ну, такого со мной еще не бывало, — пропыхтел он, чуть коснувшись руки дочери и садясь на диван. — Мать так хорошо упрятала запонки от рубашки моей, что, пока нашли, я и опоздал. Только до угла дошел, а его преподобие уже в храм вступает. Ну, не входить же после него людям на смех, загляну-ка, думаю, к тебе, вдруг застану дома. Знаю, до церкви ты не охотница.
— Мне у бога просить нечего, — не без яда, но с улыбкой отозвалась Жофи. — А и было бы чего просить, напрасные старания!
— Оно так, — готовно кивнул Куратор. — Но, хоть и не поможет, все ж и не навредит… по крайней мере напоешься, душу изольешь. Ты знаешь, что Илуш со своими приедет?
— Откуда мне знать?
— После обеда приедут, передали с работниками из их деревни, с теми, что ходят известкой торгуют.
— Мне тоже какие-то кричали, известку предлагали, — сказала Жофи, не желавшая слушать об Илуш. — Но я в прошлый раз купила.
— Вижу, вы уж и побелили. Входишь, стены сами светятся. Один-то столбец на галерее забыли, так он словно коричневый.
— Мы не забыли, — ответила Жофи, — его Шаника весь исчеркал тем карандашом, что Пали ему подарил, и просто сердце не дозволило забелить сразу после похорон. Но теперь-то забелю, не навечно же так оставлять.
— Вот это правильно, дочка, — тихо одобрил Куратор.
Еще немного помолчав, он выложил, с чем пришел:
— Память, конечно, дело хорошее, но что толку, если помочь нельзя. Я, видишь ли, давно уж сказать тебе хотел, да боялся, не так поймешь, как следует: не отдавайся ты горю своему, нехорошо это, Жофи. Знаю, опять скажешь, легко говорить тому, кто не испытал. Но ты, понимаешь, еще молодая и не так это чувствуешь… а придет час, и горько тебе станет, что одна ты на свете. Я ведь знаю, мы для тебя не много значим, но все же и мы однажды помрем, а сестры, брат — кто переедет куда, кто отдалится, и останешься ты одна, никому в старости не нужная. Пожалеешь тогда, что так упорствовала в своем горе. Не годится человеку против бога идти. Потеряла одно — не говори, что и другого ничего не надобно, хоть оно тебе и дается. Только себе навредишь упрямством своим.
Видно было, что неловко старому Куратору заводить об этом разговор, хотя он решился на него; да и разволновался старик и старался теперь говорить как можно проще, чтобы совсем не расчувствоваться. У Жофи тоже стояли в горле слезы. Этот старый человек с вислыми усами, блестящими глазами и мешками под ними был все-таки ее отец, возле которого она так любила вертеться в детстве в дни убоя свиньи, когда он мастерским движением вырезал окорок, грудинку, а потом совал ей в руки почку: неси, да не урони гляди, помощница! А в день Яноша как ободряюще кивала ей эта милая голова сквозь табачный дым и клики целой армии гостей, яростно спорящих о политике, обо всем на свете. Да все слезы и причитания старух не стоят этого запинающегося голоса, старающегося победить растроганность этих грустно повисших усов!
— Вы уж говорите сразу, папенька, какому вдовцу жена понадобилась, — улыбнулась она старику сквозь слезы, — чтобы его коров-сиротинок доить.
— Видишь, какой злой язык у тебя, — ответно улыбнулся и отец. — Да я, может, и не прочу тебя за крестьянина. По-моему, лучше бы тебе уехать отсюда, может, быстрей забылось бы рядом с каким-нибудь нездешним человеком. Крестьянин — это не для тебя, ты и мужа-то своего за то любила, что он и охотник был, и газеты читал, и на велосипеде раскатывал. Вот такого тебе нужно… Не то чтобы я уже имел кого на примете, но говорю тебе затем, чтоб подумала.