— Какие он наметил сроки?
— Он говорил, недели три.
И, с ободряющей улыбкой кивнув гоморрскому тельцу, архангел серебристой рыбкой уплыл к небесному отцу. Убогий дом сотрясся мелко, пес у соседей зарычал, а по двору скакала белка. Ее никто не замечал.
Но тут внезапно, на пределе, — утешен он и даже рад: возможно и за три недели так нагрешить, что вздрогнет ад! Душа погибнет? Хватит вздора! Без сожаления греши. За то, чтоб сгинула Гоморра, не жалко собственной души. На то, чтоб мерзостью упиться, вполне довольно двух недель; и праведник-самоубийца идет, естественно, в бордель.
Ночами черными в Гоморре давно орудует злодей, случайным путникам на горе; один из тех полулюдей, что убивают не для денег, а потому, что любят нож, и кровь, и дрожь, и чтобы пленник подольше мучился. Ну что ж, подумал муж суров и правед. Пусть подойдет. Уже темно. Он от греха меня избавит и от Гоморры заодно. Жалеть пришлось бы о немногом, руки в ответ не подниму…
Однако тот, кто взыскан Богом, не достается никому.
…Застывшей лавою распорот, как шрамом, исказившим лик, — тут прежде был великий город. Он был ужасен, но велик. Его враги ложились прахом под сапоги его солдат. Он наводнял округу страхом каких-то двести лет назад, но время и его скосило. Ошиблись лучшие умы: нашлась и на Гоморру сила сильней войны, страшней чумы. Не доброхоты-миротворы, не чистота и новизна — увы, таков закон Гоморры: зло губят те, кто хуже зла. То, что казалось прежде адом, попало в горшую беду и было сожрано распадом: десятый круг — распад в аду. При виде этого оскала затихла буйная орда: былое зло казаться стало почти добром… но так — всегда. Урод, тиранствовавший рьяно, был дважды туп и трижды груб, но что ужаснее тирана? Его непогребенный труп. Любой распутнице и стерве дают пятьсот очков вперед в ней расплодившиеся черви, что станут править в свой черед. Сползут румяна, позолота — и воцарится естество: тиран еще щадит кого-то, а черви вовсе никого. Над камнем, лавою и глиной с мечом пронесся Азраил. Гоморра вся была руиной и состояла из руин. Он думал, тихо опечален пейзажем выжженной земли, что и в аду полно развалин — их там нарочно возвели. Слетит туда душа злодея, невосприимчива ко лжи, — оглянется: «Куда я? Где я? Не рай ли это был, скажи?» — и станет с пылом тараканьим искать следы былых утрат, и будет маяться сознаньем, что все в упадке, даже ад. А все сначала так и было — кирпич, обломки, стекла, жесть, — бездарно, дешево и гнило, с закосом под былую честь. Что ж, привыкай к пейзажу ада — теперь ты катишься туда. Мелькнуло: «Поверни, не надо», — но он ответил: «Никогда! Еще на век спасать Гоморру? Ее гнилые потроха?» — и он упрямо перся в гору, поскольку труден путь греха.
Сгущалась тьма. Гора дрожала, громов исполнена и стрел.
(И кошка рядом с ним бежала, но он на кошку не смотрел.)
Бордель стоял на лучшем месте, поправ окрестную скудель. Когда-то, лет тому за двести, там был, конечно, не бордель, но даже старцы-ветераны забыли, что таилось тут. Быть может, прежние тираны вершили здесь неправый суд, иль казначей считал убыток за неприступными дверьми, иль просто зданием для пыток служил дворец — пойди пойми. Следы величия былого тут сохранялись до сих пор: над входом выбитое слово — не то «театр», не то «террор» (язык титанов позабылся); еще ржавели по углам не то орудия убийства, не то декоративный хлам. Кольцо в стене, петля, колода, дубовый стол, железный шкаф… Теперь, когда пришла свобода, все это служит для забав весьма двусмысленного рода. Угрюмый местный идиот весь день слоняется у входа, гнусит, к прохожим пристает… Ублюдок чьей-то давней связи, блюдя предписанный канон, законный ком зловонной грязи швыряет в праведника он: беднягу все встречали этим, — он только горбился, кряхтя. Швырять предписывалось детям. Дебил был вечное дитя.
«Кто к нам пожаловал! Гляди-ка!» — орет привратник у дверей. Раскаты хохота и крика, осипший вой полузверей, безрадостно грешащей своры расчеловеченная слизь: «Последний праведник Гоморры! Должно быть, руки отнялись, что он явился в дом разврата?» — «Ну, если так, всему хана: на нас последние, ребята, накатывают времена! Теперь попразднуем в охотку, уж коли скоро на убой. Хозяйка! Дать ему Красотку. Пускай потешится с рябой!»
В углу побоев огребала от неизвестного бойца широкая, тупая баба с кровоподтеком в пол-лица. Он бил расчетливо, умело, позвали — рявкнул: «Не мешай!» Ее потасканное тело коростой покрывал лишай — не то парша, не то чесотка, но ведь в аду брезгливых нет… Ее окликнули: «Красотка! Веди клиента в кабинет». Боец оглядывался, скалясь: «А что? Иди… не то б пришиб»… (Барать старух, уродиц, карлиц — был фирменный гоморрский шик.) Она, пошатываясь, встала, стянула тряпки на груди — и человеческое стадо завыло: «Праведный, гряди!»
…В углу загаженной каморы валялась пара одеял. Последний праведник Гоморры в дверях потерянно стоял. На нем висящая Красотка его хватала между ног — но он лишь улыбался кротко и сделать ничего не мог. Она обрушилась на ложе, как воин после марш-броска, — и на ее широкой роже застыла смертная тоска.
По потолку метались тени. Героя начало трясти. Он рядом сел, обняв колени, и блекло вымолвил: «Прости». Тут даже стены обалдели от потрясения основ: ни в доме пыток, ни в борделе таких не слыхивали слов. Вдали запели (адским бесам не снился этакий разброд). Она взглянула с интересом в его лицо: он был урод, но в нем была и скорбь, и сила. Он был как будто опален. «Прости?» — она переспросила. «Ну да, прости», — ответил он. Она в ответ, с улыбкой злобной, хмельной отравою дыша: «Ты что ж — с рожденья неспособный иль я тебе нехороша?» Помедлив меж двумя грехами — солгать иль правдой оскорбить, — он молвил: «Хороша, плоха ли… И я в порядке, может быть, да разучился. Так бывает. С семьею форменный завал, жена другого добивает…» (про это, кстати, он не врал). Ах, если б пристальный свидетель ему сказал: «Не суйся в грех — он труден, как и добродетель, и предназначен не для всех!» «Ушла давно?» — «Четыре года как ни при ком не состою», — и начал он без перехода ей жизнь рассказывать свою — в надежде, может быть, утешить… Но тут, растрогавшись спьяна, — «Нас всех бы надо перевешать!» — провыла яростно она. Ее рыданья были грубы, лицо пестро, как решето. «Ну да, — промолвил он сквозь зубы, — да вишь, не хочет кое-кто!» — «Кто-кто?» Ответить он не в силе. И как в борделе скажешь «Бог»? О Боге здесь давно забыли, а объяснить бы он не мог.
Они заснули на рассвете. Во сне тоска была лютей. Вошел охранник: «Спят, как дети!» — и пнул разбуженных детей. С утра Красотке было стыдно. Она была бы хороша или хотя бы миловидна, когда б не грязь и не парша. Хоть ночь у них прошла без блуда, была уплачена цена. «Возьми, возьми меня отсюда! — проныла жалобно она. — Здесь то помои, то побои, дерьмо едим, отраву пьем… Приходят двое — бьют обое, приходят трое — бьют втроем»… Он встал — она завыла снова: «Возьми меня! Подохну я!» Он дал хозяйке отступного и так остался без копья. Она плелась по грязи улиц к его убогому жилью, и все от хохота рехнулись, смотря на новую семью.
Красотка толком не умела убрать посуду со стола, зато спала, обильно ела и с кем ни попадя пила. Назад в бордель ее не брали, не то сбежала бы давно. Он ей не мог читать морали и начал с нею пить вино: уж коли первая попытка накрылась, грубо говоря, — он хоть при помощи напитка грешить надеялся… но зря. Он пил, в стремлении упорном познать злонравия плоды, — все тут же выходило горлом: желудок требовал воды. Срок отведенный быстро прожит — а он едва успел понять, что и грешить не всякий может, и поздно что-нибудь менять. Он пнул собаку — но собаки людских не чувствуют обид. Он дважды ввязывался в драки — и оба раза был побит. Со смаком, с гоготом, со славой он был разделан под орех — а идиот, кретин слюнявый, над ним смеялся громче всех. Хотел украсть белье с веревки — в кутузку на ночь загремел (хищенье требует сноровки, а он и бегать не умел). Он снова пробовал: тверды ли границы Промысла? Тверды. Погрязнуть силился в гордыне — опять напрасные труды: он ненавидел слишком, слишком, упрямо, мрачно, за двоих — себя, с уклончивым умишком, с набором странностей своих, с бесплодным поиском опоры, с утратой всех, с кем был в родстве, — и все равно с клеймом Гоморры на каждой мысли, каждом сне. Он поднимал, смурной и хворый, глаза в проклятый небосвод — и видел: туча над Гоморрой уже неделю не растет и даже съежилась, похоже… и стал бледнеть ее свинец…
— О Боже, — молвил он, — о Боже.
И вот решился наконец.
(Покуда он глядел устало в зловонно пышущую тьму, — под крышей бабочка летала, но не до бабочек ему.)
Тут надо было без помарок. Сорваться — значит все обречь. Был долог день, и вечер жарок, и ночь за ним была как печь. Он шел по улицам Гоморры, сдвигаясь медленно с ума; смотрел на черные заборы и безответные дома. Нигде не лаяли собаки и не скрипело колесо, — и это тоже были знаки, что в эту ночь решалось все. Он шел и чуял это кожей; шатаясь, шел, как по воде… Однако ни один прохожий ему не встретился нигде. Маньяка, что ли, опасались — он становился все наглей, — а может, просто насосались (была гулянка, юбилей — давно истратив и развеяв остатки роскоши былой, тут не могли без юбилеев). Тая оружье под полой, он шел, сворачивал в проулки, кружился, не видал ни зги, — и в темноте, страшны и гулки, звучали лишь его шаги.