вскоре, перемены коснулись в основном его внешности.
Пожалуй, в ту пору мы были близки, как никогда; находясь на дне сосуда, пребывали еще на какой-то последней глубине единства, лишь нам двоим доступной, единого чувства рачьего, аквариумного, чувства после недавней ночи. Кто мог присоединиться к нам, а, присоединившись, по-нашему чувствовать? Мы не сказали друг другу ни слова.
Некстати пожаловал еж. Исчезновение Старика он воспринял как личную обиду, был уверен, что тот совершил подкоп, что была отвальная, на которую его не пригласили. Постепенно еж разговорился если можно так назвать невероятные, головоломные для слушателя комбинации из пары десятков одних и тех же слов, перемежаемых усердным гудением, иногда гудя целые фразы, но кое-что мы все же поняли. Видя, что никто не собирается ему возражать, тем более с ним спорить, по-своему истолковав наше молчание, он предположил, что Старику лучше бы было оставаться здесь, ибо такого незлобивого и бесхитростного ежика нигде больше не найти. Он искренне не понимал, чего же Старику не хватало и почему он не позвал в побег его — рванули бы на пару, а уж отвальную закатили бы на весь сосуд. «А между прочим…» — искусно вывел вдруг еж, после чего заметил, что Старик был высокомерен, презрителен, говорил ему в глаза одно, а вдогонку цедил совсем другое, считал его, доброго ежика, существом неполноценным, хамом, да так считаем и мы, он знает, а у него, бескорыстного ежика, собственная гордость, и он не потерпит. . Тут мы прогнали его, едва не поколотив.
Все проходит. Прошло время, прошло то чувство. Каждый из нас двоих вернулся к себе. Встречались мы еще реже, чем прежде. У Ракуши были все основания обвинить меня в жестокосердии, хотя я бы назвал это инакосердием. Нас было двое, мы не знали, что нас ожидает. Свою миссию мы, по всей вероятности, уже выполнили (в чем же состояла моя, оставалось лишь гадать). Стекла не протирались, кормили заметно хуже, издохшая рыбка сутки лежала на поверхности, ее не убирали — дело прежде невиданное. Я поймал себя на том, что тоже поглядываю вверх, не появится ли зонд, чтобы забрать меня, нас отсюда и, пусть в том же вонючем ящике, транспортировать обратно — разве не заслужил этого Ракуша, бывший советник, значит, и мы.
Теперь мой эгоизм служил нам обоим: встречи стали опасны, и мы опять были едины — на этот раз в понимании опасности. Памятная ночь доказала: нас, столь разных и непохожих, непостижимых друг для друга, мыслят одним существом, одной душой, одним стремлением. И вот мы не выражали восхищения успехами сосуда — наверное, единственного, что от нас уже требовалось, да еще колотили в стену, да колотили не так, чтобы собирать публику. Не сомневаюсь, Ракуша понимал все это не хуже меня, и мое затворничество избавило его, по крайней мере, от страха, который сопутствовал бы нашим встречам и был бы единственным их итогом.
Он не мог долго находиться под камнем, вылезал, бродил, все еще искал чего-то, что так безжалостно наобещал ему собственный идеализм, администрация и удачи первой поры. Он по-прежнему разговаривал с самим собой, вернее, вел одну беседу с каким-то оппонентом, по большей мере перед ним оправдываясь, но иногда разражаясь проклятиями, умоляя — все того же адресата? — оставить его в покое, не мучить, он ничем ему (им) не обязан. «Прочь, прочь», — твердил он. Он был одинаково жалок, беседующий и восстающий, жалки были все его слова; хорошо, что не опускается зонд, думал я, хорошо, что его не поднимают, не требуют его речи, он мог предъявить только свою растерянность да, пожалуй, отречься от всего, что наговорил когда-то. Если суждено, лучше сходить с ума здесь, на дне. Помню, как слушал он очередное сообщение о примернейшей рыбке, удачно совмещавшей суровую диету с упорной учебой, — не иначе, это была та самая рыбка, которую сутки не вычерпывали. Он слушал, слушал, то испуская стон, то затыкая уши, и слушал опять, будто боялся пропустить хоть слово, желая зачем-то вобрать это поглубже, а может, просто не верил ушам своим и хотел убедиться: все это говорят, и все это я слышу. Подозреваю, что, мучаясь, он все же наслаждался словами — как таковыми. Смею предположить, что он испытывал это страшное наслаждение и тогда, слушая вторую часть сообщения, где нам напоминали: служение общему делу — главная цель всех, без исключения, обитателей, и в сосуде нет места тому, кто не стремится к этой цели.
— Как же так, как же так. . — вопрошал он, повторяя услышанное вслух, переставляя местами куски, чтобы понять смысл сказанного.
Однажды он. окликнул меня. Мы оказались довольно близко, чего давно не случалось, и я, так жаждавший красоты, быть может, некогда и веривший его красоте, а потом уже учености и идеям, мог вновь удивляться природе, способной на такие проделки. Весь он сжался, глаза выкатились, точно выманенные безответной надеждой, голос бывшего златоуста сделался тонким и высоким, как у малолетнего певца — кастрата, — в давние, весьма жестокие времена эти юные калеки тянули сверхвысокие ноты нашего гимна. Потребовалось некоторое вычисление: нас двое, значит, второй — это он. Мы развернулись, не сговариваясь, и теперь находились в не слишком удобной, но единственно годной для беседы позиции — задница к заднице.
— Боже мой, как вы изменились, я едва вас узнал. Вы совсем потеряли нравственные ориентиры.
Тут я снова должен был удивиться и, выждав немного, он продолжал. В голосе, несмотря на странный регистр, была знакомая убежденность и еще новая торопливая страсть.
— Если вы полагаете, что способны жить наугад, по прихоти времени и обстоятельств, вы самым жестоким образом ошибаетесь. Как и мы все, вы — заложник смысла, вы оповещены, и не рассчитывайте на свободу — самую безответственную абстракцию, вечную отраду непосвященных, ведь только они в нее верят, и нет существ более несвободных, чем они. Разве что мы, не умеющие даже убивать себе подобных, в некотором смысле природой проклятые и пытающиеся защищаться своими законами — зыбкими законами разума. Исчезни эти законы, которые мы призваны утверждать как вечные, опрокинь их природа, и мы станем первыми жертвами слепой всесокрушающей страсти — свободы. Вы этого не понимаете или понимаете слишком смутно, а скорее всего, понимать не хотите. Не упускайте единственный шанс, вам дарованный, — подчиниться предписанному долгу, из всех несвобод выбрать эту, тягчайшую и достойнейшую.
Я выслушал его, не понимая, говорит он всерьез или так серьезно шутит. Поясницу мою заклещил холодок, почудилось, что известный предмет повис