хлеву». Его перо слегка подрагивало от барабанного боя в сердце, потому что пастор осознавал, что сейчас исторический момент. Разве это отличалось от того момента, когда первый в истории писец из века саг вынул самый первый лист пергамента и начертал на нем первую строфу «Прорицания Вёльвы»: «Внимайте мне все…»[71], тем самым увековечив в книге драгоценность, веками передававшуюся у северных предков из уст в уста.
После первой строки он сделал небольшой перерыв, заметил, что хвостики у нот вышли не такие прямые, как он сам от себя требовал (как-никак он был лучшим писцом в конторе ландфогта), глубоко вздохнул, пытаясь лучше совладать со своим почерком, а потом продолжил. Закончив, он некоторое время сидел и разглядывал сделанное.
Просто диву даешься: он был записывателем музыки, спасителем культуры, да, совсем как тот датчанин-фотограф, который приезжал сюда летом и запечатлел на пленке однообразие этого фьорда, закинул эти унылые дни в будущее, а вместе с ними и лицо самого пастора, его усы и брови и зоркий взгляд, прозревающий грядущее. Да, и именно сейчас он увидел, как длинная, украшенная фонарями улица протянулась вдоль всей косы – до самого двадцать первого века, в котором на сверкающей сцене стоит певец и передает будущему ту самую песню, которую он извлек из земляночного коридора прошлого – коридора длиной в тысячу лет. Тогда летнее солнышко наверняка присядет в море у горизонта довольное, раскрасневшееся от радости.
Эти мысли потревожил стук в дверь, и Халльдоура просунула в каморку свое большое скуластое лицо и обратилась к нему, немного нерешительно, ведь она не привыкла разговаривать:
– Та… там вам письмо.
Ее голос был звучным и немного странно было слышать его из этого маленького рта, – словно сквозь замочную скважину просовывали толстенную струну.
Преподобный Ауртни повернулся на скрипучем стуле, ожидая, что сейчас ему дадут письмо, но у экономки его с собой не было.
– Ма… мадамы желают, чтоб вы сами за ним спустились.
– Да? Вот оно как?
Экономка, радуясь, что разделалась с поручением, собралась снова исчезнуть на нижний этаж, но пастору удалось задержать ее на пороге вопросом:
– Скажите мне, Халльдоура, знакома ли вам песня «Матушка в хлеву, в хлеву»?
На лице, растянувшемся между двумя высокими крупными скулами, словно белоснежный сугроб между двумя утесами, обозначилось небольшое замешательство. А потом последовал ответ:
– Да.
– Да? А где… Где же вы ее слышали?
– Я… однажды в лугах. А еще на вечеринах.
– Где?
– Ну, вообще… в бадстовах.
– Ага. А в какой части страны?
– У нас дома… и на Болотах, и в Дирафьорде, да. И еще однажды на корабле.
– Значит, вы ее хорошо знаете?
– Нет, я просто слышала, как ее поют, ну так…
– А вы помните, кто пел?
Да что же это за допрос такой? Было нетрудно заметить, что экономке очень неудобно стоять вот так и разговаривать с хозяином. Она старалась завершать каждый свой ответ так, словно он был окончательным, но пастору всегда удавалось подкидывать ей новый вопрос, который удерживал ее на пороге, как в плену.
– Это были батрачки дома и, насколько я помню, бродяги.
– И напев всегда был один и тот же? И слова?
– По-моему, да.
– А сами вы ее пели?
– Не-ет, – ответила экономка, полуусмехнувшись, и вдруг покраснела так густо, что белая краска на двери возле ее щеки сменила оттенок. – Разве что про себя.
После этого она быстро шмыгнула носом и увидела, что пастор замешкался, очевидно, захваченный своими мыслями, и улучила момент убежать с порога, не попрощавшись, и пастор услышал, как она быстро топочет вниз по лестнице. Он какое-то время не сводил глаз с полуоткрытой двери: ничего себе, он искал рукавицы – а они были за поясом, кладезь исландской музыки все это время находился в Мадамином доме, внизу, на кухне, у кастрюль, и ведь пастор так часто слышал, как пышногрудая экономка напевала то одно, то другое, стоя над кашей или картошкой. Душа народа здесь витала везде, простонародье было глубоким океаном, бурлящим под ним, а он, одетый в костюм высшего сословия, вечно пялился на сушу вместо того, чтоб забросить свой крючок в пучину! Ведь она сама, «Матушка в хлеву», подавала ему кофе по утрам! Ему следовало бы не терять бдительности, держать ушки на макушке, больше слушать, открыть глаза, отринуть предрассудки и рассчитывать найти золото в каждом углу, и вдали, и вблизи.
Сегюльфьордский пастор развернулся на своем сиденье, убрал перо и непросохший листок с нотами, а потом встал и направился вниз по лестнице, держался почтенно, но внутри у него царила буря, смятение. И вот в это бурное море вплыл пароход в клубах белого пара и встретил там слово «письмо». И пока он спускался по ступенькам, словно сходя в теплый бассейн, от его ног вверх мало-помалу просачивалась догадка, что и ступеньки эти – исторические, как и нотная запись, и что сейчас он шагает в иную жизнь, и на нижнем этаже его поджидают новые времена.
Эти новые времена сидели рядышком в облике двух пасторских вдов почтенного возраста, Сигюрлёйг и Гвюдлёйг, в «хорошей» гостиной внизу, дневной гостиной, одна в качалке, другая в кресле, одна за вязанием, другая за вышиванием на круглых пяльцах, а между ними низенький столик, и на нем – толстый белый конверт. Они подняли глаза от своей работы, а их руки на мгновение остановились, когда пастор вошел к ним, и – разве их лица не приняли какое-то особенное выражение, в них был какой-то огонек, какое-то предвкушение – они что-то знали? А может, ничего и не знали, а может, знали всё, как и большинство старух, может, они так оживились, потому что им наконец привелось увидеть тот светлый миг, который в прошлом освещал их собственные письма мужьям, и сейчас старухи выступали в роли зрителей сцены из собственной биографии.
Преподобный Ауртни медленно приблизился к письму, словно человек, узнающий свою судьбу в храме времени под взорами двух жриц – Испытания и Боли. Наконец он склонил голову над конвертом, надпись на котором была начертана с почтением и искренностью. Пастор увидел свое имя, выведенное рукой, которая будет принадлежать ему. Мадамы пересмеивались между собой.
Глава 18
Первый носок
Забой скота подошел к концу, настали месяцы вязания. Все бадстовы во фьорде превратились в автономные вязальные фабрики, где все руки по четырнадцать часов в день тикали спицами, пока на кровлях завывала зима. Лишь доярка и скотник бывали освобождены от этого рабства пальцев на время дойки и ухода за ягнятами, – а так все мужики, все