Он узнал эти слова – хотя произношение у нее было ломовым.
– Ты знаешь франсэ?
– Ай, пютипю. Пютипю. В ту зиму, когда мне исполнилось двенадцать, у нас жили двое. И они иногда по вечерам учили нас – ребят. Мы мало что могли им дать, но более прилежных людей я не встречала.
– Двое французов?
– Да. И они каждое утро говорили: «бонжу», в любую погоду, даже когда оно вовсе не наставало.
– Кто?
– Да утро. А ты у них какие-нибудь слова выучил?
– Да: бискви, лё, пань…
– Лё… – вздохнула Грандвёр за вязанием – которое сейчас на мгновение замерло в ее руках. А на ее губах выступила улыбка – такая ласковая, что стало ясно: ее не одно десятилетие носило по волнам души (как пивной бочонок по океану) лишь для того, чтоб она показалась здесь: в тусклом свете жирника на хуторе Нижний Обвал.
Грандвёр полжизни прожила на утесе, на отвесной скале у холодного моря, на одной из самых северных оконечностей Исландии, в местности под названием На краю Крайних долин, а дом там стоял в крошечной ложбинке без туна возле обрыва, и тамошние жители целую зиму перебивались на одной лоханке сена да одной лодке рыбы, там ничего не открывалось взору, кроме океана, и там существовало только два направления – вверх и вниз, и люди были либо родные, либо чужеродные. Корабли, которые разбивало прибоем у Щепной горы под самым хутором, были французские, или английские, или же баскские – из Бискайского залива. Порой хутор превращался в самый настоящий, слегка рафинированный, приют для потерпевших крушение моряков с очагом и собачкой.
Гест все еще сидел и разглядывал старуху. В воздухе между ними протянулась лента в цветах французского флага: красно-бело-синяя, невидимая. Дочь семьи, Сньоулька, сидела напротив него с вязанием и глазела на него с гримасой на лице – только большие телячьи зубы сверкают, – а Лауси тем временем рылся в своем сундуке с книгами, бормоча что-то о «добром госте». Наконец хозяйка Сайбьёрг отложила спицы и исчезла в дверях, сопровождаемая внуками, а вскоре вернулась с ужином: сушеной рыбой и гречневой кашей на молоке. На десерт была духовная пища от Лауси. По случаю такого дня тот вытащил свой томик Сигюрда Брейдфьорда[69] и открыл «Римы о королевиче Ликафроне и его богатырях»: «Гость премудрый говорит, / глядь, его спрошу я…».
Порции здесь были даже меньше, чем в Хуторской хижине, а талдычанье стихов не насытило Геста. Поэтому на покой он улегся полуголодный и вспомнил взморье, на котором лежали и портились десять тонн сельди, а чайки вовсю пировали. Разве все это не было ужасно неправильно? Если сельская местность не лежала голодная по постелям, она искала себе твердой пищи в горах и разваривала добытое в вонючую кашу – а тем временем фьорд ломился от жирного мяса, к которому никто не прикасался! Почему он не вернулся тайком на берег и не взял пару селедок, чтоб украдкой пожарить на французский манер? Сквозь гомон чаек, слышный в доме через дерн и камни, сквозь урчание собственного живота он услышал, как собачка под кроватью вздыхает до отвала сытым селедочным вздохом – и ощутил зависть.
Да, ведь в этом всем есть что-то ужасно неправильное? Моряки, которым дорогу на рыболовный промысел загородила рыба? А на нее-то они и не взглянули… Лауси еще добавил, что селедка не просто – не для людей, ее также строжайше возбраняется использовать как наживку на акулу и треску. Пару лет назад каких-то недотеп с юга угораздило наживить селедку. На рыболовных банках из-за этого поднялся переполох, у одного корабля тихих неводильщиков весь промысел скомкался, и они тотчас принялись возражать подобным действиям. Ведь: «от этого все море взбаламучивается, а это сильно портит стабильность промысла». В конце концов Альтинг принял закон, карающий тех, кто использует сельдь для наживки. И этот запрет распространялся на промысел всех видов рыб.
– А разве норвежцы селедку не промышляют?
– Норвежцы – это норвежцы. Дело не в этом, – отвечал Лауси.
Может быть, как раз в этом пренебрежении исландцев и заключалась причина того, что сейчас селедка сама вышла на берег и буквально стучалась в двери, умоляя людей пустить ее на наживку, положить в маринад, слопать, полюбить.
– Нет, мальчик мой. Эта рыба дрянь.
Гест никогда не слышал, чтоб хуторянин с таким жаром высказывался против чего-нибудь иного, кроме разве что бога и всего его обзаведения. И вот он снова и снова перебирал в памяти невероятные события этого дня – все это изобилие белого серебра на всех взморьях! – уставившись в неспящий мрак, или же закрывал глаза и слушал, как крики чаек мало-помалу смолкают; он так и видел их – напировавшихся, набитозобых, устроившихся на всех горных склонах, чтоб переварить еду. В какой-то кровати кто-то мощно пукнул. И вдруг он почувствовал, как щеки касается что-то холодное и влажное. Он вздрогнул, но тут же понял: это подовый хлеб, кто-то протягивал ему кусок подового хлеба. Он взял его, тотчас почувствовал маленькие пальцы, которые протягивали его, без слов, и резко вскочил, озираясь: куда она ушла? Но не увидел ничего, кроме четвертого часа ночи, заполонившей бадстову, а также и фьорд. Он отправил кусок в рот целиком: что может быть лучше подового хлеба! И где она только нашла такой кусок? И когда он ощутил сытость, почувствовал, как мягкое тесто покрывает его изнутри, к нему закралась мысль, которая, однако, была от него так далека, что он едва разглядел ее на горизонте: это был взрослый мираж в пустыне детства, и он содержал избражение его самого, который склоняется к красивому зрелому лицу дочери этого хутора, Хельги Йоунасдоттир, и целует ее губообвивательным, толстоязыковым поцелуем в эти губы-неги, губы-розы над ее слезовышибательной, как говорили в каютах акулопромышленных судов, грудью. Но ребенок, все еще верховодивший в его душе, быстро пресек эти видения из дальнего далека взрослых годов, и от них остался лишь один небольшой вопрос, не опьяненный страстью к подовым хлебам: как могла такая красавица взрасти в такой лачуге? Как она могла быть дочерью такого искаженного создания, как Сньоулька?
Где-то в этой темноте она стояла или лежала – эта восьмилетняя богиня – и, вероятно, издавала довольные вздохи по поводу того, как хорошо ей удалось покормить его ночью. Она узнала, что кусок хлеба возымел нужное действие? Наша история гласит: нам это неизвестно, потому что ее хозяин (так называемый рассказчик) предпочел пока что не сосредоточивать внимания на девочке.
Гест еще немного полежал без сна, с причмокиванием выковыривая языком комки