В Колу!
Я сошла с железнодорожного пути, будто переступила в другое время, в досюльные, стародавние годы.
Застыли на берегу светлого залива большие бревенчатые хоромы из кондового леса. Смотрят узорными наличниками. У иных — окна в два ряда, один над другим, у других — в один ряд, высоко над землей. Распахнуты узорные ставни. Сбоку крыльцо, широкий бревенчатый въезд. Двор — под одну крышу с жильем. Торчат над крышами деревянные конские или птичьи головы.
Не тесня друг друга, просторно стоят усадьбы. Вокруг — ряды кольев; шипит ветер, покачивая на них сети.
Как вожак среди стада, на пригорке — колоколенка. Церковушка невелика. Темные бревна в многоугольных перекрещениях; в куполах — многошатровая крыша. Резная галерейка ведет на высокую звонницу. За церковушкой — вода. Темные, хмурые горы под розовым от зари небом. Церковушка — улыбается воде и небу, словно родилась от них, выросла и стоит — радуется на тишину… Черные карбасы и высокие, с резными носами йолы стоят на воде. Под ними стоят отражения. Так тиха вода, что отражаются в ней карбасы и церковушка, и хоромы, и дальние горы, и розовые предвечерние облака.
Вдоль по улице идет-плывет статная девушка в длинной темной одежде, несет на плечах коромысло с ведрами, полными воды, они — не ворохнутся. Может, она тоже — только отражение?
Я пошла, твердо ступая по каменистой земле. Точно погрузилась в подводный мир стеклянной прозрачности — передвинулась машина времени, я попала в XVII век, или просто пригрезилась сказка? Нужно в ней говорить, действовать или ждать, как само развернется?
Заря била в узорчатые наличники. В зарю уплывала многоярусная, многошатровая церковушка.
Поправив наплечные ремни рюкзака, я глянула кругом, отодвинулось боковое волоковое окошечко. Высунулась старушка в темном повойнике.
— Кого тебе, умница? — спросила, прищуривая светлые глаза.
— Морей Иванович где живет, скажите, пожалуйста.
— А к нему и попала, голубка, — улыбалась старуха, — проходи в хоромы-то, не заперто.
Я поднялась на высокое крыльцо и шагнула в сени. На пороге костеватая старуха улыбалась.
— Ты, што ли, песни собираешь? — спросила она. — Старик-от сказывал. Ну, проходи, проходи! Просим милости.
Я перешагнула порог. Золотистые лики икон глянули из большого угла. Хлебным теплом дохнула печь. У окон белели лощеные лавки.
Перекреститься на иконы или не перекреститься, подумала я. Надо соблюдать обычаи.
Непривычно поклонилась иконам, перекрестилась и встретила смеющиеся голубые глаза хозяйки. Старуха оглядывала меня добродушно-насмешливо; смеялись из морщин молодые глаза…
— Морей Иванович, значит, про меня рассказывал? — спросила я.
— Сказал, сказывал.
— А вы жена его?
— Она самая.
— Мне он про вас рассказывал, только как звать — не сказал.
— Зовут меня Марфа, величают Олсуфьевна, — отвечала хозяйка, — а твое как имячко?
— Нина.
— Ну, разболокайся, Нинушка, разболокайся, садись, моя дочушка. Пословица: прежде напой, накорми, тогда спрашивай. Сейчас самовар поставлю.
Марфа Олсуфьевна поправила сухими, тонкими руками темный платок на повойнике, приняла с голбчика, возле печи, большой белый самовар, неторопливо надела трубу. Собирая на стол, стала рассказывать:
— Старик-от мой вернулся из Питера, сказывал: стретилась деушка, сама бойка-баска. Про песни спрашиват. К нам гостевать собирается. Ну, говорю: гость в дому — серебро, песня — золото.
— Марфа Олсуфьевна! Ваши песни слушать хочу. Морей Иванович говорил, какая вы песельница.
— Хвастат! Смолоду певала, а теперь уж што.
— А старины знаете?
— Это — знаю; у нас в роду старины сказывают.
— А мне скажете?
— Там поглядим, как управимся. Скоро старик вернется, семушки принесет, на тонях он, уху варить станем. Садись гостевать, деушка.
Поставила на стол самовар, вытерла полотенцем толстые, с синим краем, чашки.
— С Норвеги чашки привезены, — сказала она, заметив, что я их рассматриваю. — Свекор-батюшка в Норвегу всякий год йолы водил, с Норвеги порато[20] что привозил. Норвежане ему знакомы были: как на Колу прибегут с кораблям, у нас стояли.
— А почему норвежцы сюда приезжали?
— Исстари торги у них с Колой. У нас семгу берут, олений да беличий мех, нам сукна везут, снасти… на том Кола стоит — торги заводить. Еще с Господина Великого Новгорода мужики сюда торговать прибегали с Норвегою. Ты про Садка слыхивала?
— Ну, слышала! Да вы расскажите!
— Дай срок, скажу… — Старуха налила чаю мне и себе, подвинула пирог с рыбой и блюдце с мелко крошенным сахаром.
— Вы исконние, здешние?
— Старик мой здешнего кореню, а я с Зимнего берега, с Золотницы.
— Я в Мурманске не встречала местных жителей, все приезжие.
— Не богато их, здешних-то. Они города не любят, в море больше ходят, корабли водят, промышляют. Старик мой по морскому делу и в Питер ездил… Сказывал он тебе?
— Нет, не рассказывал.
— Были дадены нам от царя Петра грамоты — корабли строить. И лес отведен на Туломе-реке. По реке бы его сплавляли, а здесь в Коле корабли рубили. Ныне — лопаришки забрали тот лес под себя. Плавить нам не дают. Вот старик и ездил, права вызволять.
— Ну и как?
— Непонятно: и лопарей обижать не велят и корабли рубить велят, а где лес брать, не сказывают. А грамоты-те наши порушены.
— Скажите, пожалуйста, Марфа Олсуфьевна, — спросила я, — какие были грамоты в церкви у вас? Говорят, их увезли англичане?
— Про то не могу сказать; знаю, что были, а какие — не ведаю… не те, не петровски грамоты…
Марфа Олсуфьевна из-за самовара разглядывала меня. Я слегка стеснялась, давая себя рассмотреть: пусть, пусть, думала, надо привыкать. Профессор Штернберг говорил: лучший способ приобрести доверие — показывать себя. Насмотрятся — сами начнут рассказывать. Марфа Олсуфьевна спросила:
— А вы чьих будете? Родители живы ли?
— Живы родители, в Петрограде живут, я с ними. В институте учусь. Сюда, на Мурман, нас, трех студентов, на практику послали.
— Как же отпустила тебя матерь, такую молоденьку?
— Я вовсе не такая молоденькая, мне уж двадцать первый год! Кто меня удержать может? — задорно сказала я. Марфа Олсуфьевна засмеялась, но посмотрела укоризненно:
— Матерь всегда удержать может. Вон у меня сыны: вовсе большие мужики, а скажу — удержатся. Один женатый, отделен, а из материнского послушания все одно не выходит. А ты — ишь кака выросла, выискалась!
Я покраснела и в ту же минуту поняла: эта краска, ребячливая беспомощность сделали больше, чем любой обдуманный прием, — завоевали доверие.
С потеплевшими глазами старуха села к окну.
— Ну, — сказала она, — коли хошь, слушай, спою тебе старину.
Она протянула руку, взяла начатую сеть, сделала несколько быстрых движений челночком. Потом подняла голову, поглядела на окно, словно советуясь, и — запела. Пела негромко: о том, как жила-была чесна вдова Мамельфа Тимофеевна… Собирался сын ее на богатырские подвиги, становился на колени, просил материнского благословения. Но не благословляет сына ехать Мамельфа Тимофеевна. И опять становится сын на колени, в землю кланяется.
— Вишь, — прервала пение Марфа Олсуфьевна, — богатыри у матери спрашиваются, а ты говоришь! Материнско благословение — сила.
Олсуфьевна сидела, прислонясь к косяку. Прямой, сухощавый очерк ее лица темнел в закатном огне. Словно пела про сестру — вдову Мамельфу Тимофеевну: собирает сына, наставляет молодецкую силу с мудрой материнской строгостью. Стоит сын: большой, удалой, озорной, а не смеет поперечить матери.
И я догадалась: всегда так было; сидела мудрая женщина в доме, держала в руках ключи или прялку. Не пряжу, а долгую нить памяти своего народа плела. Родная страна тоже женщина-мать. Приходят к ней сыновья, разудалые, буйные, становятся на колени, просят благословения. Кто просил — получал, тот и путь находил, а кто самовольничал, ручки, ножки ребятам подергивал, как Васька Буслаев, тот — погибал. Гневалась мать и скорбела…
Отворилась дверь, тихо вошли две женщины. Перекрестились, молча поклонились образам и хозяйке, сели на лавку. Марфа Олсуфьевна кивнула и продолжала вести сказ.
Пришли еще люди. Седой старик на лавку сел, положил локти на колени. Две девушки сидели, подняв лица. У женщины — мальчик, посапывая, стоял между колен.
Я хотела записывать песню, но поняла, что невозможно. Запись — потом, после первого раза.
В избе становилось синее. Опять отворилась дверь. Вошел Морей Иванович и с ним какой-то чернобородый, носатый мужик.
— Пришел? — прервала пение хозяйка. — Да и гостя хорошего привел! Просим милости! Здравствуй, Герман Михайлович!