И вот приходит 1914 год. Грозный мировой океан вздымает свои людские волны, и разбивается привычный порядок вещей, и из войны, как из ящика Пандоры, выходят итальянский фашизм, немецкий нацизм, Великая Смута и тоталитаризм России… Европейская война запечатлена Мандельштамом-баталистом, этим Вересаевым поэзии, в двух убийственно гениальных стихах: «Природа – тот же Рим, и, кажется, опять нам незачем богов напрасно беспокоить – есть внутренности жертв, чтоб о войне гадать, рабы, чтобы молчать, и камни, чтобы строить!» И в том же 1914-м: «Завоевателей исконная земля […] – Европа цезарей! С тех пор, как в Бонапарта гусиное перо направил Меттерних, – впервые за сто лет и на глазах моих меняется твоя таинственная карта!»
А маленькая вещая птичка, способная так петь, еще и пишет критические статьи. Мандельштам – мыслитель и аналитик, поэт-энциклопедист. Просто вместо скучных фолиантов он пишет пронзительные стихи, по тому в каждом стихотворении. Вот в 1915 году он вдохновенно солидаризуется с Чаадаевым. Но он же (о, певчая логика!) в декабре 1914 года отправляется в прифронтовую Варшаву, где хочет вступить в войска санитаром. Его не возьмут, уж очень гениальный поэт худ и хил, а санитар должен «пахать». Космополитизм и причастность в одном флаконе…
Началась война, и три акмеиста, три веселых друга, расстаются. Гумилев идет на фронт, Ахматова становится солдаткой, а вещий Мандельштам уже в 1916 году пророчит гибель Петербургу и стране, чуя недоброе. «В Петрополе прозрачном мы умрем, где властвует над нами Прозерпина. Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем, и каждый час нам смертная година».
И вот оно рядом, уже у горла: великие испытания, грубая, смертельная жизнь. До сих пор Мандельштам мало жил: больше пел, мыслил, пропадал в богемных кабачках. Он даже не подбирал свои шедевры, которые так щедро разбрасывал. Птица не издает книги своих песен. Она даже о славе не заботится. И – неслыханное дело! – горсть драгоценностей – второй сборник Мандельштама «Tristia» будет издан в 1922-м и переиздан в 1923-м вообще без участия автора, добрыми дружескими руками.
1917 год. Почему космополит Мандельштам не бежит? Он же из карасса Чаадаева. Но выясняется, что он еще и декабрист к тому же. Гражданский кодекс мятежного патриотизма написан его рукой. «“Еще волнуются живые голоса о сладкой вольности гражданства!” Но жертвы не хотят слепые небеса: вернее труд и постоянство. Все перепуталось, и некому сказать, что, постепенно холодея, все перепуталось, и сладко повторять: Россия, Лета, Лорелея».
А стихи становятся все ужаснее, древний хаос книги Бытия сочится из щелей разоренного европейского дома, где у России была скромная квартирка с отдельным выходом. «Прозрачная весна над черною Невой сломалась, воск бессмертья тает… О, если ты звезда, – Петрополь, город твой, твой брат, Петрополь, умирает!»
Но мало этого. Беззащитная пташка вмешивается в исторический процесс. У кого-то в доме в 1918-м эсер Блюмкин (по квоте работал в ВЧК) начинает хвастаться расстрельным списком. Мандельштам с отчаянной храбростью хватает этот список и бежит с ним к Бухарину. Какое благородство и какая опрометчивость! А тут восстание левых эсеров, Блюмкин – враг народа, и Мандельштама не покарали, и даже «списочный состав» удалось спасти! Но еды нет, нет пристанища, и поэт едет на юг: авось там сытнее и не так жутко. Он ведь еще в «Башне» познакомился с Волошиным. Киев, Харьков, Коктебель…
В Коктебеле он не уживется с Волошиным (два поэта в одной берлоге). В Феодосии его примут за большевистского шпиона (еврей!) и заберут во врангелевскую контрразведку. Волошин его вытащит. Едет он в Батуми – а здесь его арестовывают меньшевики. Спасет поэт Т. Табидзе. На юге тоже голодно, бедный поэт обольщает жен и девиц, клянчит булочку и молоко у сердобольных старушек. Жены и девицы тоже делятся с поэтом своим обедом. Единственное и бесценное привезенное им с юга – это большеглазая, коротко остриженная художница Надя Хазина. Надежда Яковлевна Мандельштам. Они сойдутся в Киеве в 1919 году и так и доживут вместе до конца, эти дети богемы. Сначала Наденька будет носить мужской костюм и курить папиросы и стричься чуть ли не под бокс. А потом она станет настоящей Женой («уложит она и разбудит, и даст на дорогу вина… обнимет на самом краю…»). Она будет нянькой, матерью, кормилицей, она не даст умереть с голоду нашей райской птичке, она будет прощать романы (как в 1925 году с Ольгой Вексель). Наивный гений будет повторять: «Наденька все понимает». Он всегда будет возвращаться к ней. Надежда Яковлевна пойдет за своим декабристом в Чердынь и Воронеж, она его оплачет и сохранит его архивы и стихи, она, скиталица, выброшенная из жизни, вдова «врага народа», доживет до 1980 года и издаст в 1973-м неполный, но все-таки сборник мандельштамовских стихов и отдаст в тамиздат все остальное. Она же сама войдет в наш самиздат со своими мемуарами, где вполне проявился ее дар ненависти, ненависти ко всем врагам мужа: к Лозинскому, не давшему приют, ко всем, кто отказывал в сочувствии и в деньгах. Она заложит их всех: неверных друзей, трусливых тусовщиков, советскую власть, Сталина, социализм. К Пастернаку у нее претензий не будет.
Их добрым гением был Бухарин, да зачтется это ему. Он в 20—30-е (до 1934 г.) пристроит Мандельштама корректором в «МК», что даст возможность скудно, но жить. Горький, вечный хлопотун о талантах, даст койку в Доме искусств. Потом в Москве ему даже квартиру устроят, так что Пастернак позавидует. Будут давать переводы, а когда разразится скандал с обвинениями в плагиате, Бухарин организует ему путевку в санаторий на Кавказе и «творческую поездку» в Армению. Но все тщетно. Бедный Осип становится на пути у Медного всадника. Певческий дар не дает молчать. Он не улетел в теплые края, колибри – не перелетная птица, она не знает, что такое зима.
В конце 20-х и начале 30-х, в свою первую и последнюю зиму, Мандельштам успеет сказать все. Он напишет в начале 30-х то, что мы цитируем и поныне: «В Европе холодно, в Италии темно, власть отвратительна, как руки брадобрея». И власть в Кремле поймет, что это и про нее.
Он напишет «Волка»: «Мне на плечи кидается век-волкодав, но не волк я по крови своей: запихай меня лучше, как шапку, в рукав жаркой шубы сибирских степей…» Он напишет это: «Нам с музыкой-голубою не страшно умереть, там хоть вороньей шубою на вешалке висеть». Ему дадут завидную квартиру, а он напишет пасквиль: «Наглей комсомольской ячейки и вузовской песни наглей, присевших на школьной скамейке учить щебетать палачей. Пайковые книги читаю, пеньковые речи ловлю и грозное баюшки-баю колхозному баю пою».
И этого ему покажется мало. Он стащит с кремлевских небес на землю самого Антихриста и растопчет его на века цыплячьей лапкой. «Мы живем, под собою не чуя страны, наши речи за десять шагов не слышны, а где хватит на полразговорца, там припомнят кремлевского горца. Его толстые пальцы, как черви, жирны, и слова, как пудовые гири, верны – тараканьи смеются глазища и сияют его голенища. А вокруг него сброд тонкошеих вождей, он играет услугами полулюдей – кто свистит, кто мяучит, кто хнычет, он один лишь бабачит и тычет. Как подкову, кует за указом указ – кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз. Что ни казнь у него, то малина. И широкая грудь осетина». Да еще и читает это всем подряд. После такого не живут. Да еще стихи разошлись в списках, их стали заучивать наизусть. Это было самоубийство, и Мандельштам говорил Ахматовой, что к смерти готов. Но он не знал, что его убьют не сразу. Он не рассчитал своих сил. Гумилева убрали быстро. Но Мандельштама ожидала изощренная месть. Его сломали, как хрупкую елочную игрушку.
В мае 1934 года его арестовали (как раз в этой проклятой квартире у них гостила Ахматова). Мандельштама не пытали, но он наслушался и насмотрелся. Он почти теряет рассудок, он называет многих из тех, кому читал эти стихи. Самых ценных – Леву Гумилева, Ахматову, Пастернака – он не назвал. Назвал Эмму Герштейн (она потом возмущалась, а он ответил: «Не Пастернака же мне было называть!»). Слава Богу, по этому делу не взяли больше никого. Бухарин и здесь заступился (Сталин ему этого не простил). Безумного и больного, сразу состарившегося поэта отправляют на три года в ссылку в Чердынь, а потом даже разрешают выбрать Воронеж (минус 12 крупных городов, Воронеж таковым не считался). Кремлевский кот знает, что птичка не улетит, он наслаждается агонией несчастного гения. А тот посвящает ему стихи и даже требует от Пастернака, чтобы он срочно полюбил Сталина. Иногда прорываются гениальные строчки, но читать весь этот бред и ужас тяжело, тем паче что чувствуется рука мастера. Даже во лжи, в унижениях, в бреду.
В 1937 году кончается срок ссылки. Нет ни денег, ни заработков, ни жилья. Мандельштамы почти побираются, но многие трусят и ничего не дают. В Москву не пускают, они живут то в Савелове, возле Кимр, то в Калинине, наезжая на несколько часов в Москву за «сбором средств», то есть милостыней. Когда поэт приходит в себя, он забывает маскироваться и пишет великие стихи (но уже не антисталинские).