Время от времени, выпалывая траву возле памятников, я махал рукой старому мулу, чтобы он знал, что кто-то заботится о нем и следит за его врагом. Но Зайцер не отвечал. Со смертью дедушки он потерял последнюю радость жизни, а постоянные преследования и мелкие пакости Левина даже его сделали нервным и угрюмым. Стоило тощему силуэту лавочника появиться в нашем дворе, как старый мул весь подбирался, и, хотя его большая голова по-прежнему оставалась погруженной в кормушку с отборным ячменем, зад его непрестанно поворачивался то вправо, то влево с таким прицелом, чтобы в случае нужды одна из задних ног всегда была наготове.
Для Шломо Левина это превратилось в высоко принципиальную борьбу, и, будучи прекрасным счетоводом, он однажды вечером заявился к Аврааму и предъявил ему «расчетную таблицу», в которой были вычислены все суммы, уже вложенные в «этого зазнавшегося дармоеда».
Вечер был душный, весь наполненный стрекотом и жужжаньем. Через открытые окна мне был хорошо слышен их возбужденный спор. Левин громко, монотонно и язвительно зачитывал ежедневный «Рацион мула»: «Молотый ячмень — восемь килограммов, кормовая вика — полтора килограмма, сена — три килограмма» — и повторял это снова и снова, пока Авраам не велел ему прекратить эту ерунду.
Левин вышел, хлопнув дверью. Сжавшись, как побитый, он прошел, что-то ворча себе под нос, возле казуарины, меж ветвями которой я сидел, и от обиды даже не заметил меня.
Неделю он не приходил, а потом его ответ появился в виде статьи в деревенском листке, в которой он писал об «одной семье, которая содержит бездельника-мула и кормит его отборнейшей пищей в полном противоречии с лозунгом обязательной хозяйственной продуктивности, выдвинутым нашим Рабочим движением».
Несколько недель подряд деревенский листок был нарасхват. Обычно его страницы заполняла унылая статистика, вроде уровня осадков и цен на молоко, «нескромные объявления о случке», меланхолические размышления подрастающих девиц да всякого рода печальные и радостные объявления. Теперь там изо дня в день публиковались отклики на дискуссию между Зайцером и Левином.
Многие были на стороне Зайцера, но были и такие, которые поддержали старого счетовода. Дани Рылов, у которого тесное личное знакомство с забоем скота вызвало неожиданный приступ сатирических потуг, сочинил фельетон на тему о «мессианской утопии», в котором описывалось, как «милосердные и недальновидные души наполнили Страну Израиля санаториями для больных ослиц и домами престарелых для кур, переставших нести яйца», и все это на общественной земле. Фельетон кончался выводом, что нечего удивляться безудержным затратам на содержание бесполезного мула «со стороны семьи, давно известной ношением своих животных на руках».
В конце концов в дискуссию вмешался сам Элиезер Либерзон. Последний из членов «Трудовой бригады имени Фейги», он уже жил в ту пору в доме престарелых, в той самой комнате, где квартировали когда-то дедушка и Шуламит. Слепой и одинокий, он утратил всякое значение — как в своих собственных глазах, так и в глазах всей деревни. Но теперь он вдруг передал мне, что будет рад, если я приду навестить его, да как можно быстрее, «с карандашом и бумагой».
Мы сидели на веранде. Либерзон расспрашивал меня, что слышно в деревне, — точь-в-точь как дедушка за несколько лет до того, только в дедушкиных расспросах никогда не было такой ярости и печали. Он спросил меня, поливаю ли я цветы на могиле его жены и встречаюсь ли когда-нибудь с его сыном.
— Не так чтобы часто, — ответил я и тут же испугался. — Поливаю, да, но с Даниэлем разговариваю не так чтобы очень часто.
— Все могло быть иначе, — сказал Либерзон.
— Да, — сказал я.
— Что «да»?! Что «да»?! — раздраженно крикнул старик. — Ты не понимаешь, о чем говоришь! «Да», — он говорит!
Я молчал.
— Ты принес бумагу и карандаш? — спросил он.
— Да.
Он сердито продиктовал мне несколько коротких и очень резких фраз для деревенского листка. Он указывал, что «даже если есть определенная экономическая правда в некоторых утверждениях товарища Шломо Левина, самоотверженную работу которого в кооперативном магазине деревенская общественность высоко ценит, тем не менее недопустимо, чтобы общественные служащие позволяли себе такого рода замечания в адрес производительного сектора деревни, к которому принадлежит также наш дорогой товарищ Зайцер».
«Извини, Барух, что я на тебя накричал, — сказал слепой, когда я собрался уходить. — Придет день, и ты тоже увидишь то, что вижу я. Извини меня. И приходи как-нибудь снова».
По ночам Левин и Пинес лежали без сна. Каждый в своей постели лелеял планы и плел интриги.
Левин думал о том, как бы отомстить мулу, из-за которого Элиезер Либерзон прилюдно унизил его, как никогда в жизни. Сквозь оконное стекло я видел, как открывались его старые раны, сочась жгучей сукровицей стыда. Неотесанное хулиганье из «Трудовой бригады» снова осыпало его насмешками, горы песка и шоколада грозили погрести его под собой, несметные стаи крылатой и пешей саранчи копошились в его кровати, заживо сдирая с него кожу.
А в то же самое время Пинес, принеся из холодильника в кровать остатки кускуса и испачкав ими подушку, вновь и вновь размышлял о тех воплях похоти, что так колотили по его нежным барабанным перепонкам, грубо оскорбляя все, что ему было дорого. Теперь, когда кровь, пропитавшая его мозг, вытолкнула оттуда былой гнев и закупорила прежнюю жажду возмездия, ему хотелось лишь дознаться, кто же это кричит. Старые записные книжки этого ему не открыли.
Он тяжело поднялся, вышел за калитку, пересек улицу и походил вокруг больших бетонных опор водонапорной башни. Волны жара и холода попеременно окатывали его тело, и это так раздражало его, что он вдруг решился и, ухватившись за поручни железной лестницы, стал что было сил взбираться наверх.
«Это было второй раз в моей жизни, — рассказывал он мне. — Тридцать лет назад, когда мои выпускники полезли на вышку тренироваться в спуске по канату, я тоже поднялся туда с Эфраимом, Мешуламом, Даниэлем Либерзоном, Авраамом и другими ребятами. Они все соскользнули вниз по канату, а мы с Мешуламом вернулись по той же лестнице».
Он боялся, что его заметят, а еще больше — что ослабевшее тело может его подвести. «Те крохи логики, что еще сохранились в моей голове, приказывали мне остановиться». Каждая клетка его тела замирала от страха высоты. И тем не менее он упрямо лез наверх, дряблый, немощный, не отваживаясь посмотреть вниз, и чем выше он взбирался, тем холоднее становился воздух вокруг.
Он хватался вспотевшими руками за шелушащиеся железные перила и с непонятной силой подтягивал свое испуганное тело. Добравшись до верха, он перекинул ногу через последнюю ступеньку и буквально рухнул на бетонную крышу. Его трясло от страха и изнеможения. Несколько минут он «валялся, как падаль», наслаждаясь шершавой прохладой бетона и постепенно приходя в себя, потом наконец отдышался и с любопытством поглядел вокруг. Плоская площадка крыши была окружена невысоким парапетом, вдоль которого шли перила из металлических труб. Рядом с ним пылились обломки наблюдательной будки, где в былые времена стоял на страже дозорный, вооруженный прожектором и колоколом, на противоположной стороне у парапета лежали груда пустых мешков и потрепанные, белые от пыли семафорные флаги.
Пинес встал, но почувствовал головокружение и тяжело навалился на перила. Холод металлических труб привел его в чувство. Он зачем-то прокричал: «Ау-у! Ау-у!» — но крик был слишком слаб, чтобы прорваться сквозь кроны деревьев и понестись вдаль с ночными потоками. Сова скользнула мимо башни, бесшумно, как летящие с ветром семена крестовника, и он вздрогнул от испуга, хотя в его классификации совы относились к разряду «Друзей». «Небольшой ущерб, который они причиняют в курятнике, с лихвой компенсируется числом мышей, которых они пожирают», — всегда утверждал он. Некоторые хозяева убивали сов, потому что боялись беззвучности их полета и почти человеческого вида их белых лиц, и эти люди вызывали невыносимый гнев в душе учителя.
Под ним, внизу, расстилалась деревня. «Уже не белые палатки на пустыре, а настоящие дома, хлева, пашни, мощеные дороги, высокие деревья и люди, пустившие корни».
Деревня спала праведным сном. Ветер свистел в кронах деревьев, гроздья будущих желтков завязывались в утробах цыплят, на складах комбикорма гудели смесители, поливалки постукивали в темноте.
Добрых полтора часа просидел Пинес в своей засаде, но так ничего и не увидел. В конце концов он снова спустился, замирая от страха, на землю и медленно побрел домой.
«Я сделал это! Я взобрался! — говорил он себе, едва переставляя ноги. — Завтра ночью я сделаю это снова».
32