Терзаемый тревогой, я опустился до гнуснейшего лицемерия. Я терпеть не могу толстых женщин, а хозяйка пансиона была толщины необъятной; ее платье, сшитое как будто по размеру женщины с нормальной фигурой, открывало часть могучего белоснежного бюста, над которым красовался двойной подбородок, – это было похоже на огромную порцию колышущегося флана [120], но флана, имеющего внутренности.
Я похвалил белизну ее кожи и сказал, что никогда бы не поверил, что ей уже сорок пять лет. Похвалил также ее гостиную, где каждый стол, столик и вообще все горизонтальные поверхности были покрыты скатерками макраме. Видимо, некий horror vacui [121] не позволял ей оставлять хоть где-нибудь незаполненное пространство: фарфоровые Пьеро, бронзовые слоны, стеклянные лебеди, Дон Кихоты из хромированной стали и большой Бемби почти в натуральную величину. На пианино, на котором, как она сказала она не играет со дня смерти мужа, лежали две длинные дорожки макраме: одна на крышке клавиатуры, другая – наверху. Там же красовался портрет сеньора Этчепареборда в три четверти, серьезно глядевшего на большущего бронзового слона, – казалось, он сам возглавляет коллекцию этих уродцев.
Я похвалил дрянную хромированную рамку, хозяйка же, с мечтательной грустью взирая на портрет, объяснила, что муж умер два года назад, в возрасте всего лишь сорока восьми лет, в самом, так сказать, расцвете, когда уже упрочились его надежды на выход в отставку с приличной пенсией.
– Он был вторым заведующим почтового отдела в «Лос Гобелинос».
Сгорая от бешенства и нетерпения, что мне никак не удается приступить к допросу, я заметил:
– Фирма почтенная, черт побери.
– Вот именно, – с удовлетворением подтвердила она.
– И должность ответственная, – прибавил я.
– Еще бы, – сказала она. – Не в обиду кому-либо будь сказано, но мой покойный супруг пользовался абсолютным доверием.
– Он делал честь своему имени, – заметил я.
– Совершенно верно, сеньор Видаль.
Честность Басков, Флегматичность Британцев, Чувство Меры Французов – все это мифы, которые, как всякие мифы, неуязвимы для жалких фактов. Эка важность, что есть взяточники, вроде министра Этчеверри, изверги, вроде пирата Моргана, или феномены, вроде Рабле? Я не мог отказаться посмотреть фотографии, которые толстуха стала мне показывать в семейном альбоме. На одном из снимков, сделанном в Мар-дель-Плата [122] в 1948 году, оба супруга были сняты прямо в воде.
– А вот этот маяк, – показала она на маленький маяк из ракушек, стоявший на салфеточке, – он как раз подарил мне в то лето.
Она встала, принесла мне маяк с надписью: «Воспоминание о Мар-дель-Плата»; внизу была чернилами обозначена дата: «1948».
Затем она снова взялась за альбом, а меня тем временем снедала тревога.
На другой фотографии сеньор Этчепареборда был изображен рядом с супругой в парке Палермо [123]. Еще на одной был снят с племянниками и шурином, неким сеньором Рабуфетти или что-то в этом роде. Еще на другой – в кругу сотрудников «Лос Гобелинос», на дружеской вечеринке, по словам сеньоры Этчепареборда, в ресторане «Эль Пескадито» в Боке. И так далее.
Перед моими глазами мелькали голые лежащие младенцы, глядящие в объектив, свадебные фотографии, опять снимки на отдыхе, свояки, кузены, подружки (так именовала хозяйка пансиона громадин ей под стать).
Я был счастлив, когда она наконец закрыла альбом и пошла прятать его в ящик комода. Над уставленным статуэтками комодом висела полоска с вышитой надписью:
– Значит, у бедняги Иглесиаса никаких новостей? – спросил я.
– Увы, сеньор Видаль. Так и сидит, бедняжка, запершись в своей комнате, никого не желает видеть. Скажу вам откровенно, сеньор Видаль, у меня прямо сердце разрывается.
– Естественно. И никто не приходил навестить его? Никто не поинтересовался, как он себя чувствует?
– Никто, сеньор Видаль. По крайней мере, до нынешнего дня.
– Странно, – пробормотал я как бы про себя.
Дело в том, что я раньше сказал ей, будто сообщил об Иглесиасе в соответствующие общества. Этой ложью я достигал двух целей, бесконечно для меня важных: первое – пресекал любую ее личную инициативу (которая, разумеется, представляла опасность, так как я не мог ее контролировать); и второе – мог узнавать о любом событии, связанном с Иглесиасом. Напоминаю, что в намерения мои входило не только воспользоваться Иглесиасом для проникновения в тайный мир слепых, я хотел также предварительно изучить и подтвердить некоторые мои предположения об их организации; если они отыщут наборщика при том, что никто о нем не был уведомлен, тогда моя теория подтверждается в ее наихудшем варианте и я должен удвоить предосторожности. Но, с другой стороны, подобное выжидание становилось опасным для меня, и я все сильнее тревожился, что не успею вовремя.
А пока я все же придерживался злосчастной тактики выжидания и наблюдал преображение Иглесиаса по тому, как менялись черты его лица и манеры. Вечерами, когда дверь внизу запиралась и, значит, не было опасности, что в пансион явится страшный для меня и желанный посланец (ни в коем случае нельзя было допустить, чтобы Секта застала меня с наборщиком), я заходил в его комнату и старался поддерживать с ним Разговор или хотя бы составить ему компанию, молча слушая вместе с ним радио. Как я говорил, Иглесиас с каждым днем становился все молчаливее и все более явным было его недоверие ко мне и появление той холодной злости, которая характерна для членов их касты. Я также отмечал чисто физические симптомы: пожимая ему руку, проверял, началось ли у него почти неощутимое выделение холодного пота – один из признаков, выдающих родство слепых с жабами, пресмыкающимися и тому подобными тварями.
Итак, постучавшись к нему и услышав «войдите», я входил и включал свет, щелкнув выключателем, находившимся слева от двери. Иглесиас сидел в углу возле радиоприемника, с каждым днем все более сосредоточенный и угрюмый, сидел, повернув ко мне лицо, как то делают обычно слепые, с отсутствующим и напряженным выражением, которое, как я знаю по опыту, появляется на первой стадии их метаморфозы. Темные очки, предназначенные всего лишь скрывать выжженные глазницы, делали его лицо еще более страшным. Я, конечно, знал, что за этими темными стеклами нет ничего, но именно это НИЧТО и вселяло в меня особый страх. И я чувствовал, что пара других глаз, глаз, находящихся позади лобной кости, глаз невидимых, но все более беспощадных и коварных, пристально глядит на меня, видит меня насквозь.
Он ни разу не сказал мне ни одного грубого слова – напротив, говорил с подчеркнутой учтивостью, присущей обитателям некоторых областей Испании, с той отчужденной учтивостью, которая придает простым крестьянам с суровых плоскогорий Кастилии некую аристократичность. Но с течением времени в этой повторяющейся безмолвной сцене наших встреч, когда оба мы сидели друг против друга, как две неподвижные египетские статуи, я все сильнее ощущал, что враждебность Иглесиаса ко мне завладела всеми уголками его души.
Мы молча курили. И внезапно, чтобы нарушить тягостную тишину, я вдруг произносил какую-нибудь фразу, которая в иные времена могла представлять для наборщика интерес.
– ФОРА [124] объявила забастовку докеров.
Иглесиас бормотал в ответ что-то односложное, свирепо затягивался сигаретой и думал: «Знаю я тебя, негодяй».
Когда ситуация становилась нестерпимой, я удалялся. Как ни тяжки были эти встречи, я выполнял свою задачу – наблюдал за ходом его превращения.
И, выйдя на улицу, совершал еще ночной обход: словно бы вышел подышать воздухом, шагал посвистывая, как бы без цели, но на самом-то деле я напряженно вглядывался, нет ли признаков присутствия неприятеля.
Однако в течение двух дней после появления высокого светловолосого слепого я не заметил ничего для себя важного.
XVI
Но на третий день, зайдя в пансион, чтобы нанести свой вечерний визит, я узнал о новом и весьма тревожном признаке. Прежде чем пойти к Иглесиасу, я обычно навешал сеньору Этчепареборда, дабы что-нибудь выведать. В этот вечер она, как всегда, пригласила меня сесть и выпить кофе, который тут же для меня приготовила. У меня даже мелькала мысль, что хозяйка пансиона вообразила, будто я прихожу повидать ее, а слепота Иглесиаса только предлог. И, как говорится на соответствующем жаргоне, «я поддерживал ее иллюзии»: то похвалю ее платье, то выражу восхищение каким-нибудь новым хромированным предметом, то попрошу рассказать еще что-нибудь из мыслей сеньора Этчепареборда.
В тот вечер, пока она готовила свой замечательный кофе, я задавал обычные вопросы. И она, как обычно, отвечала, что никто так и не поинтересовался судьбой наборщика.