Он достает из кармана своей военной куртки пулю и начинает вертеть ее в руке, потом глубоко и печально вздыхает и говорит:
— И что дальше, Камерон?
Я стараюсь устроиться поудобней. Мое сердце все еще бешено колотится, и стук отдается в голове, живот грозит неприятностями, и слабость такая — соплей перешибешь, но хер ему, в ногах валяться у него не собираюсь. Вообще-то мне все равно писец, что бы я ни делал, и (трезво глядя на вещи) когда дело до этого дойдет, я, может, и буду плакать горючими слезами, но пока могу и в крутого поиграть.
— Это уж тебе, Энди, виднее, — говорю я, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Что ты там для меня придумал?
Он корчит гримасу, трясет головой и хмурится на пулю в руке.
— Брось ты, я не собираюсь тебя убивать, Камерон.
Ничего не могу с собой поделать — смеюсь. Вообще-то это не очень похоже на смех — скорее жалкие потуги, но дух укрепляет.
— Неужели? — говорю я. — Ты и Хэлзила с Лингари собирался вернуть целыми и невредимыми.
Он пожимает плечами.
— Камерон, это же была тактика, — говорит он; в голосе убедительные нотки. — Уж они-то так или иначе должны были умереть.
Он улыбается и качает головой, удивляясь моей наивности.
Я разглядываю его. Он чисто выбрит, выглядит хорошо. Выглядит моложе своих лет, гораздо моложе; моложе, чем он был, когда умерла Клер.
— Если ты не собираешься меня убивать, что же тогда? — спрашиваю я его. — А? Заразишь СПИДом? Отрежешь мне пальцы, чтобы я не мог печатать? — Я вздыхаю. — Надеюсь, ты учел успехи в области компьютерного распознавания речи, так что компьютеры без клавиатуры — дело ближайшего будущего.
Энди улыбается, но как-то холодно.
— Я тебе ничего не сделаю, Камерон, — говорит он. — И убивать тебя не собираюсь, но мне от тебя кое-что нужно.
Я многозначительно смотрю на свои связанные колени.
— Вот оно что. И что же тебе нужно?
Он снова смотрит на пулю.
— Я хочу, чтобы ты меня выслушал, — тихо говорит он. Он чуть ли не смущен. Пожимает плечами и смотрит мне в глаза. — Это все, что мне от тебя надо.
— Хорошо, — говорю я. Повожу плечами, корчу гримасу. — А могу я тебя слушать с развязанными руками?
Энди поджимает губы, затем кивает. Достает из ботинка длинный, тонкий нож; он похож на финку, лезвие слепит. Присаживается на корточки, я поворачиваюсь к нему спиной, нож легко надрезает ленту, остальное я разрываю сам — на ленте остаются мои волоски. В руках у меня покалывает. Я смотрю на часы.
— Господи, ничего себе ты мне вмазал.
Сейчас половина десятого утра — похороны были вчера.
— Не так уж и сильно, — отвечает Энди. — Я тебе дал подышать эфиром, а потом ты, похоже, просто спал.
Он садится на свое место и засовывает нож назад в ботинок. Я вытягиваю руку, опираюсь о стену и выглядываю наружу. Прищурившись, смотрю вдаль.
— Ни хера себе — это же Форт-бридж!
Я испытываю какое-то облегчение оттого, что вижу мосты и знаю: дом всего в нескольких милях.
— Мы на Инчмикери, — говорит Энди. — Неподалеку от Крамонда. — Он оглядывается. — Во время обеих войн здесь была артиллерийская батарея; это старые армейские здания. — Он снова улыбается. — Иногда сюда высаживаются какие-нибудь отважные яхтсмены, но тут есть пара таких местечек — им ни за что не отыскать. — Он похлопывает по стене у себя за спиной. — Теперь, когда отеля нет, моя база здесь. Но над островком проходит воздушный коридор к аэропорту, и боюсь, ребята из охраны захотят его проверить перед евросаммитом, так что я, так или иначе, сегодня отсюда отчаливаю.
Я киваю, стараясь обдумать услышанное. Мне не нравится это «так или иначе».
— Ты меня на лодке, что ли, сюда привез? — спрашиваю я.
Он смеется.
— Видишь ли, вертолетом я еще не обзавелся. — Он ухмыляется. — Да. На надувной.
— Ну-ну.
Он смотрит направо, налево, словно проверяя, на месте ли еще телефон и пистолет.
— Ну, тебе удобно? — спрашивает он.
— Не очень, но пусть это тебя не смущает.
Он улыбается, но улыбка быстро исчезает с его лица.
— Я дам тебе возможность выбирать попозже, Камерон, — говорит он, и голос его звучит спокойно и серьезно. — Но сначала я хочу тебе объяснить, почему сделал все это.
— Ну-ну.
Я хочу сказать, что и так, на хер, ясно, зачем ему понадобилось их убивать, но держу язык за зубами.
— Первым, конечно, был Лингари, — говорит Энди, и сейчас он кажется еще моложе; он разглядывает пулю в своей руке. — Я хочу сказать, что и раньше встречал людей, которые вызывали у меня презрение; людей, глядя на которых я думал: бог ты мой, насколько бы этот мир был лучше без них. Не знаю, наверно, я был наивным, полагая, что на войне, особенно в профессиональной армии, дела обстоят лучше; что люди там поднимаются над своим уровнем, растягивают свою моральную оболочку.
Я осторожно киваю. Я думаю: моральная оболочка? Жаргон жителей побережья.
— Но это, конечно, не так, — говорит Энди, потирая пальцами маленькую пулю из меди и латуни. — Война — это увеличительное стекло, усилитель. Порядочный человек становится еще более порядочным, а вот разная сволочь становится еще большей сволочью. — Он машет рукой. — Я не об ужасах войны — эти слова уже набили оскомину, и организованный геноцид — это совсем другое; я имею в виду обычную войну, войну, которую ведут по правилам. И правда заключается в том, что одни действительно поднимаются выше своего уровня, но другие опускаются еще ниже. Они ничего не добиваются, не блещут на поле боя, как некоторые, даже и без блеска-то не делают своей работы, как большинство, которое дрожит от страха, но делает, потому что их этому научили и потому что от этого зависит жизнь их товарищей; они просто позволяют проявиться своим недостаткам и слабостям, а в определенных обстоятельствах — если, скажем, это офицер и его слабости носят специфический характер, а он достиг определенного положения, так никогда и не побывав в настоящем бою, — эти слабости могут стать причиной гибели многих людей… На всех нас лежит моральная ответственность, хотим мы этого или нет; но люди, наделенные властью — будь то военные, политики или просто администраторы, — обязаны проявлять заботу о других или по меньшей мере демонстрировать какой-либо общественно приемлемый эрзац этой заботы; кажется, это называется долг. Я наказывал людей, которые пренебрегли такой своей ответственностью. Я считал это своей… обязанностью.
Он пожимает плечами, хмурится.
— Дело обстояло немного иначе с Оливером, этим порнодельцом, его я убрал частично для того, чтобы сбить с толку полицию, а частично из ненависти к тому, что он делает… Что касается судьи, то его вина была меньше, чем у других, но и я был к нему снисходительнее. Остальные… что ж, все они были влиятельными людьми, все были богаты, а некоторые даже очень. Все они имели в жизни все, что только могли пожелать, но они хотели еще больше; с этим худо-бедно еще можно смириться, что поделаешь — слабость, нельзя же убивать людей только за это; но дело в том, что они относились к остальным людям как к дерьму, в буквальном смысле — как к дерьму, как к досадной помехе, от которой надо поскорее избавиться. Они словно утратили человечность и больше уже никогда не могли ее обрести. Существовал только один способ напомнить об этом им и всем другим, похожим на них: пусть дрожат от страха, пусть чувствуют себя уязвимыми и бессильными — ведь их стараниями другие люди постоянно испытывают эти чувства.
Он держит пулю на уровне своих глаз, разглядывает ее.
— Все эти люди были виновны в смерти других; пусть и опосредованно, как большинство нюрнбергских наци, но со всей определенностью, бесспорно и без всяких сомнений… Что касается Хэлзила, — он глубоко вздыхает, — ну, ты сам знаешь.
— Бог ты мой, Энди, — говорю я. Знаю, что лучше бы мне помолчать, пусть себе болтает, сколько влезет, но ничего не могу с собой поделать. — Этот тип был себялюбивым ублюдком и говенным доктором, но он был всего лишь неумеха, а не злодей. У него не было ненависти к Клер, он не желал ей…
— В этом-то все и дело, — говорит Энди, разводя руками. — Если определенный уровень знаний — компетентности — дает тебе власть над жизнью и смертью, а ты не утруждаешь себя тем, чтобы приложить свои знания, то это называется злодейством: люди-то на тебя полагаются. Но, — он протягивает ко мне руку, предупреждая мое возражение, и кивает, — должен признать, что в данном случае к делу примешивались и личные чувства. Когда я покончил со всеми остальными и стал чувствовать, что запахло, так сказать, жареным, я решил — настал его черед.
Он поднимает на меня взгляд — глаза распахнуты, на лице странная открытая улыбка.
— Ну что, Камерон, ты потрясен?
Несколько секунд я смотрю в его глаза, потом отворачиваю взгляд — к воде, где мелькают маленькие белые облачка кричащих чаек.