…Бывали дни, когда бабушка знала, что лучше остаться дома и полежать — перемочь хворобу, держа под рукой веселые желтые таблетки, чтобы встать завтра.
Только бы не слечь по-настоящему, молила Царицу Небесную, только бы не слечь!
Случалось, что не было сил встать, а нужно было не только встать, но и выйти из дому. Как тогда, в Тонины именины.
— Не ходи, — уговаривала Лелька, — я сама съезжу.
Да как можно с именинами не поздравить? Поехали вместе.
Лучше бы не приезжали.
Сестра была раздражена, ни о каких именинах не думала и даже не пыталась сделать вид, что рада.
— Нас только двое, — неожиданно для себя сказала Ирина, — твои-то придут вечером, поздравят; а мы вот решили днем…
— Как же! — взорвалась сестра, — придут они, жди!
Ничего объяснять не стала, хотя сама так и кипела, зато пожаловалась вдруг на боль в боку и тут же добавила, что никому дела нет, хоть сегодня подохни. Так и сидела, отвернув лицо к окну и постукивая по скатерти костяшками пальцев. Потом повернулась к Ирине:
— Я тебе приготовила вещи мамины, как она велела. Забери уже, наконец, на кой они у меня лежат?..
Сестра не сразу сообразила, что речь идет о любимых материнских безделушках — кольцах, подвесках, цепочках, которыми покойный Максимыч баловал ее всю жизнь. Весь этот «золотой фонд» осел у Тони, и она несколько раз пыталась «выделить ее долю», и всякий раз Ирина отказывалась. Зря, наверное: золото есть золото, но как раз золота она и не любила, и так сложилось, что оно ее не любило тоже, ни одна золотая вещь не приживалась.
Отказалась и на этот раз. Вопреки обыкновению, Тоня не стала уговаривать, а равнодушно пожала плечами: как знаешь, дело твое.
Тяжелый, мутный осадок остался от встречи. «Как-то не так, — с хрипотцой отозвался старый будильник, — как-то не так».
Бабушка и сама знала, что «не так», но в следующий раз встретились уже на Новый год, у Левы: это стало уже традицией. Сестра была веселая, бодрая, ехидная — словом, Тоня как Тоня. Не было Моти, всегда нетерпеливо пережидавшего оживленный гул, чтобы попросить: «Спой, сестра!». Обе сидели рядом, совсем одинаково сложив на скатерти руки замочком, и думали об одном и том же: нас теперь двое.
Внуки прибегали, с морозным румянцем на щеках, поздравить и пошутить: «долгожители наши», «геронты», «держитесь», — и торопливо убегали, снова на мороз, в свои компании.
— Нас только двое, — негромко произнесла Тоня и, спохватившись, подняла голос: — Что ж все замолкли? Ирка, спой! — Повернулась к Милочке: — Да прикрутите вы свою шарманку! Вот сестра споет, тогда и будем «Голубой огонек» смотреть.
Как странно, мелькнула мысль: на свете остался только один человек, который может меня Иркой назвать.
Спела Тонину любимую: «Не пробуждай воспоминаний». Пела, и отчего-то хотелось плакать, чего никогда раньше не случалось во время пения.
— Бабуль, а можешь «Арлекино», как Алла Пугачева? — спросил, под общий хохот, недавно вернувшийся из армии Любимчик.
— Могу, а на кой? Пускай Пугачева своего «Арлекино» поет, она молодая. Каждому свое. А мне — «Бублички»!
Песня взвилась, как метель, как вихрь, как юбки цыганки, и сами собой приходили на память слова, а Милочка ритмично поигрывала плечами, изо всех сил пытаясь не подпевать; завивался лихой припев, песня летела к концу:
И в ночь ненастнуюМеня, несчаст…
Что-то сдавило горло, как только слезы сдавливают, но слез не было.
Голоса не было тоже.
Все молчали. С трех сторон в квартиру доносились звуки телевизора.
— Вот так, — спокойно заговорила бабушка обычным своим, не «песенным» голосом, — ушел мой голос. — Уверенно подняла маленькую ладонь, отодвигая бодрые протестующие голоса, а сестра тут же пришла на помощь:
— Да включите вы телевизор, наконец, а то что ж я соседский должна слушать в Новый год?!
Все расхохотались: Тоня и есть Тоня.
Больше Ира не пела.
Пусть Пугачева до восьмидесяти пяти попоет.
Бабушкин голос — обычный, не певческий — остался таким же звонким. Она разговаривала с любимой пальмой, выращенной лет десять назад из финиковой косточки. Пальмочка получилась пышная и веселая, с упругими перистыми ветками, похожими на зеленый фонтан. Ира ласково звала ее: «Лохматенька», а та кокетливо топорщила молодые ветви и радовалась свету, влаге и родному голосу. Бабушка разговаривала с птицами — и когда резала хлеб, и когда высыпала крохотные упругие кубики на дорожку парка. Разговаривала с Игорем Кирилловым, а в ожидании его — с дружными дамами на пожелтевшей картинке под стеклом. Читаете? Я бы тоже читала, да глаза не позволяют; вас не то что вижу — вас помню, вот на улице совсем беда: со мной человек здоровается, а я фигуру кое-как вижу, а лицо уже нет… Вчера на улице меня за рукав кто-то взял: «Здравствуйте!». Только по голосу и узнала: соседка из того дома, что напротив милиции. Плачет: «Сын не пишет и не возвращается; уже четыре месяца ни письма, ни открытки. Ему срок службы еще когда кончился. Не едет; а главное, никаких известий…» Какие же известия, бабушка гневно повышала голос, из Афганистана?! Кто не приезжает — значит, нет их больше; матери лучше и не знать.
Проходил день, а вечером она зажигала уютную настольную лампу, но не затем, чтобы читать, да и лампа, хоть по замыслу настольная, находилась рядом с кроватью, где раньше бабушка как раз и читала, лежа и наслаждаясь покоем. Теперь можно было только читать прожитую жизнь — чем не книжка? А что не написана, так ведь и читать по-настоящему она больше не могла, а другим такое неинтересно. Как внук сказал, пишут про «замечательных», а она… Да ведь если так говорить, разве Коля был «замечательным»?
Замечательный? — Да Коля был чудесный!
В этой ненаписанной книге все было не так, как в настоящей. В книжках пишется все по порядку: детство, отрочество, юность. И все же она листала ненаписанные страницы, иногда промокая полуслепые глаза, которые так хорошо видели Колю с Германом, чугунный фонарь на набережной, нарядных гостей у Тони на свадьбе, Тайку с новым сверкающим велосипедом — и тут же почему-то маленькую Лельку, которая катила ей навстречу на маленьком трехколесном; видела маму, всю в черном, запрокинувшую лицо к небу, в то время как гроб с отцом опускали в могилу; видела плитки тротуара на углу улицы Грешников и яркие пятна одуванчиков; они уменьшались и превращались в блестящие, гладкие таблетки. На столике горела лампа — не хуже, чем у тех, на картине; бабушка на ощупь отыскивала кнопку, и свет гас.
Память коварна и норовит поставить подножку. Хочется открыть ненаписанную книгу в том месте, где Бася еще не уехала в далекую Палестину, и можно вместе посидеть «У Франца», полакомиться пирожными, с которых осыпается нежная сладкая пудра, похожая на елочный снег, но то ли страница нужная не отыскивается, то ли закладка потерялась, а только открывается совсем другая глава. «Надо ехать, родная», — говорит Коля и пытается скрутить толстое одеяло, а оно выскальзывает из рук и падает, а как не хватает им этого одеяла в зимней Михайловке, той Михайловке, которая вся — голод и холод, словно пустая одинокая дорога через степь, а за спиной — волки… Под самым потолком в детской комнате — тусклый свет, за столом сидит женщина в кителе и погонах, а между двумя милиционерами извивается плачущая внучка, и это счастье, если можно пролистать шесть лет — или страниц, — когда она снова появилась на пороге со словами: «Я буду жить с тобой».
Прошелестело восемнадцать страниц — или все же лет? — и дверь открыла взрослая женщина с неровной наметкой седины в черных волосах, совсем взрослая, которую давно называли Ольгой, но все-таки Лелька; она стащила перчатки и сказала: «Ты будешь жить со мной».
Нет, это не из книжки; это даже не успело стать ненаписанным. Внучка обняла ее и произнесла все, что бабушка знала сама. Нельзя в восемьдесят пять лет жить одной в квартире, особенно если телефон в соседней комнате, а слышишь его плохо. С твоим сердцем, с твоим давлением! Без глаз, мысленно добавила бабушка. Она так хорошо знала Лелькино лицо, что сейчас глаза ей не были нужны. Не думаешь о себе, продолжала та, обо мне подумай: сколько раз в день я с ума схожу? При том, что есть отдельная комната! Да не навсегда, Гос-споди, не навсегда: вон зима кончится, вернешься. Ласточка моя…
Уйти? Уйти из этой комнаты? Оставить иконы, бросить цветы замерзать?..
— Вот именно, — подхватила внучка, — здесь они непременно замерзнут. Я позавчера вытопила печку, а сегодня у меня руки стынут. Живешь, как… в блокаду. Цветы возьмем, не волнуйся. Давай, я помогу собрать тебе вещи на первое время, а потом будем приезжать. Хочешь — возьмем иконы.
— И не думай. Иконы папа мой вешал. Когда помру, отдашь в моленную. Вот эта — «Нечаянная радость» — это твоя, я тебе ее оставляю.