Я не сомневался, что мы в опасности не меньшей, чем на войне, и грозит нам более мерзкая смерть. И все же, странно, мне не приходилось силой пробуждать в себе мужество: я был в таком состоянии духа, что мог сейчас кричать вслух или петь. А правда, думаю, заключалась в том, что я чувствовал, будто исполняю сцену наподобие тех, о каких мечтает каждый школьник, когда впервые слышит балладу о Астрогитоне и Гармодии. Голова моя была полна высоких слов; как мальчишка, я видел наши тела рядом на похоронной колеснице для героев, но вовсе не думал, что сейчас умру. Я стоял, ощущая спину Лисия, и выглядел, не сомневаюсь, будто позировал для статуи Освободителя. Меня несло - и я во все горло заорал:
– Смерть тиранам!
В следующий миг я почувствовал, что Лисий принял толчок, как будто кто-то на него прыгнул, и увидел, что двое из молодых надвигаются на меня. Тут уж вся героика из меня вылетела; снова была война и необходимость встретить врага - спешенным и без копья. В царившем вокруг шуме прозвучал чей-то голос, кричащий: "Смерть тиранам!", но я видел только тех двоих, с которыми бился, пока одного не оттащили от меня, захватив сзади. Натиск возобновился; конечности трупа цепляли меня за ноги, я выругался, не прекращая боя. Я услышал голос Лисия; мы развернулись плечом к плечу и попятились вверх по ступеням, пока не уперлись спинами в основание статуи. Теперь мы видели, что вокруг все дерутся. Лисий поднял голову и закричал:
– "Сирена"! "Сирена"!
А в ответ с другого конца площади до нас донесся афинский пеан и голоса, кричащие:
– "Парал"!
Моряки мчались к нам через площадь, и олигархи рассеялись. Некоторые робкие граждане удрали по домам, но большинство осталось, приветствуя нас с Лисием как вождей, потому что видели нас на ступенях. Это выглядело вполне счастливым окончанием моих мечтаний. Самосцы вокруг все еще подхватывали крик "Смерть тиранам!", но теперь я слышал в нем иные нотки. В углу площади сгрудились люди; у меня на глазах из этого клубка поднялось вверх чье-то лицо - в крови, с широко раскрытыми глазами, мечущимися по сторонам. Там убивала кого-то толпа. Вот такого на войне не увидишь; в мое ликование шлепнулся комок грязи.
Я потянул Лисия за руку и показал туда. Он увидел и, призвав к тишине, произнес речь. Он говорил, что наступил решительный день для Самоса, потому что враги города заявили о себе открыто. Но труды только начались; мы должны выступить с подобающей дисциплиной и захватить оружейные склады. Когда безопасность города будет обеспечена, все предатели предстанут перед судом, а до тех пор мы должны нападать лишь на тех, кто оказывает сопротивление, ибо не вправе мы допустить несправедливость, творя ее своими руками. Затем он сказал, что афиняне и самосцы, пока они верны справедливости, будут друзьями; при этих словах толпа взорвалась приветственными криками.
Это была просто прекрасная речь для человека, который едва успел перевести дух после схватки. Самосцы подхватили его на руки и пронесли какое-то расстояние на высоте плеч; и, без всякой причины, как свойственно толпе, поступили так же и со мной. Сверху я мог видеть дальше и вытянул шею, чтобы посмотреть, поднялся ли на ноги человек, которого била толпа. Но он все еще лежал на том же месте.
Вот таким было начало драки на Самосе, таким мы его видели. Но были, однако, и другие начала, ибо олигархи ударили одновременно по всему городу, выбрав в качестве первых жертв таких людей, как Гипербол, - всеми нелюбимых или презираемых, за кого, как они полагали, никто не нанесет ответного удара, так что они смогут хорошо продвинуться с самого начала под предлогом очищения города. Кое-где эта тактика принесла успех, но в других местах люди быстро поняли, на что она нацелена, и битва заполыхала повсюду, как пожар в тростниковых зарослях при сильном ветре.
Как всем известно, олигархов разгромили повсюду и хозяевами города остались демократы.
В ту ночь, покинув наших товарищей, мы с Лисием сидели вдвоем в маленькой камышовой хижине у берега. Мы устали после битвы, но были все еще слишком возбуждены, чтобы уснуть; перевязали наши раны - ничего серьезного, впрочем, - и поели, потому что раньше на это времени не было и мы изрядно проголодались. Начисто вытерли деревянный стол и уселись на табуретах перед чашами вина. Море шумело о берег; снаружи мерцали вверху звезды, а внизу сторожевые костры и огни гавани; на столе между нами стояла неглубокая глиняная лампада, только что зажженная. Лисий сидел, оперши подбородок на кулак и глядя в огонь. Наконец он спросил:
– Почему ты - демократ, Алексий?
Если бы сейчас вместо юнца, сидевшего тогда за столом, пришлось отвечать мне, теперешнему, я, наверное, сказал бы правдиво: "Из-за своего отца, из-за Родоски. Из-за того, что я люблю тебя". Но тогда я, конечно, ответил, что считаю демократию более справедливой.
– Не обманывай себя, милый, - проговорил он, - демократия может быть так же несправедлива, как любой другой строй. Возьми, к примеру, Алкивиада - кстати говоря, я думаю, он скоро будет командовать нами.
Я уставился на него - только теперь эта мысль дошла до меня в первый раз.
– Привыкай, - сказал Лисий. - Он может показаться подгнившим товаром что ж, такой он и есть; но можно поспорить, насколько большой верностью человек обязан Городу, который поставил его вне закона несправедливо. Что бы он ни наделал в свое время, но гермы он разбивал не больше, чем мы с тобой… Так вот скажи мне, как лучше - чтобы все граждане были несправедливы, или только немногие?
– Немногие, конечно.
– Что лучше - страдать от зла или творить его?
– Сократ говорит, что творить его - хуже.
– Тогда несправедливая демократия должна быть хуже, чем несправедливая олигархия, не правда ли?
Я задумался.
– Так что же такое демократия, Лисий?
– То, что и означает слово: власть народа. Она ровно настолько хороша, насколько хорош народ, - или настолько же плоха.
Он повертел чашу в руке. Зрачки его глаз, широко раскрытых, стали совсем маленькими от того, что он смотрел на огонь, а радужная оболочка казалась уложенной в мелкую складку, словно серо-коричневый шелк, отражающий свет.
– В первый год войны провели в Афинах эпитафий в честь павших, рассказывал он. - Их прах и жертвы богам торжественно везли по Священной дороге, а для тех, чьи тела были утеряны, ехали пустые похоронные колесницы. Это было всего за несколько месяцев до твоего рождения; может быть, твоя мать несла тебя, шагая в процессии. Мне тогда было семь лет. Я стоял вместе с отцом на Улице Надгробий; было холодно, мне хотелось сбежать оттуда и поиграть. Я во все глаза смотрел на высокую деревянную трибуну, выстроенную для Перикла, дожидаясь, когда же он заберется наверх, - мне казалось, это будет что-то вроде представления. Когда он появился, его достоинство и его красивый шлем мне очень понравились; и первый звук его голоса породил трепетный звон у меня в ушах. Но вскоре мне надоело стоять там с замерзшими руками и ногами и ничего не делать; я думал, эти речи никогда не кончатся; женские рыдания расстроили меня, а теперь люди слушали в таком глубоком молчании, что оно просто давило. Я стоял, уставившись на могильный камень, где был вырезан мальчик со своей лошадью - по сей день вижу его перед глазами. Я обрадовался, когда все наконец кончилось, и если бы годом позже ты попросил меня пересказать речь Перикла, сомневаюсь, смог бы я выудить из памяти хоть дюжину слов. И вот перед отъездом я просмотрел ее в хранилище. Там оказались мысли, которые я считал чисто своими собственными. Я читал - и все равно память не подсказывала, что я слышал, как Перикл говорил все это. А душа моя, казалось, вспомнила сама - Сократ говорит, мы помним так музыку и математику с тех дней, когда были еще нерожденными и чистыми.
Я сказал ему, что слышал об этой речи, но никогда не читал ее, и он начал пересказывать, что помнил. С тех пор я перечитывал эту речь много раз. Но, поскольку я не знал Перикла, для меня это всегда были слова, произнесенные Лисием; я видел не надгробья и трибуну, а огни Самоса за открытой дверью, тень моего друга, такую большую на стене, сложенные доспехи, поблескивающие возле наших лож, черную глянцевитую винную чашу и его руку со старым кольцом из перевитой золотой проволоки на пальце, касающуюся основания чаши.
– Люди не рождаются равными сами по себе, - говорил он теперь, потому я думаю, что это ниже человеческого достоинства - постулировать, что они равны. Если я буду считать, что ничем не хуже Сократа, значит, я дурак; и если, не веря на самом деле, я попрошу тебя уверять меня в этом, лишь бы сделать мне приятное, ты станешь презирать меня - и с полным правом. Так почему же я должен оскорблять моих сограждан, считая их дураками и трусами? Человек, который считает себя ничем не хуже любого иного, не станет утруждаться, чтобы стать лучше. С другой стороны, я могу считать себя столь же хорошим, как Сократ, и даже уговорю других дураков согласиться со мной; но при демократии Сократ будет здесь же, на Агоре, и докажет мою неправоту. Мне нужен такой Город, где я могу найти равных себе и уважать лучших, чем я, и где никто не заставит меня проглотить ложь, потому что это выгодно или потому, что так хочется кому-то другому.