— А какая заграница? — спросил Володя.
— Во всяком случае, не Париж, — ответил Ганичев. — Предполагаю — Азия, и трудная. Устраивает вас?
На прощание выпили шампанского. Володя был и грустен, и рассеян, Постников молчал, Ганичев, протягивая Володе руку, произнес:
— Ну, ни пуха вам ни пера. Напишите оттуда. И поверьте, голубчик, мне жаль, искренне жаль, что вы не остались со мной.
В вагон Аглая вошла вместе с Володей.
— Хорошо отоспись дорогой, — попросила она, — совсем замученный стал мальчик, на икону похож, а не на человека.
Более суток Володя проспал. Потом съел сразу все заготовленные теткой бутерброды, булку с марципаном, четыре крутых яйца и вновь завалился спать: он отсыпался за все это время, не видел никаких снов, но и радости не испытал, окончательно проснувшись. Что-то очень дорогое, очень главное и страшно важное в его жизни навсегда миновало.
В Москве на вокзале он побрился, постригся, начистил башмаки у мальчишки айсора, купил на всякий случай коробку папирос и поехал к товарищу Усольцеву. Его приняли сразу. Бывший ученик Ганичева оказался плотным человеком лет тридцати пяти, с простым и грубоватым лицом солдата, стриженный под машинку, в рубахе сурового полотна.
— Мы думаем направить вас за рубеж, в Н-скую республику, — сказал Усольцев, быстро и неприветливо обшаривая глазами Володино лицо. — Мы надеемся, что вы оправдаете оказанное вам доверие и употребите все силы для того, чтобы потом вас там поминали только добрыми словами. И вас, и, следовательно, ту страну, в которой вы получили образование и которая сформировала вас как гражданина…
Усольцев говорил казенными словами, но голос при этом у него совсем не был казенным и глаза сделались неожиданно веселыми.
— Папиросочки у вас не найдется? — спросил он вдруг.
Володя помнил, что купил коробку папирос, но ответил, что не курит: было неприятно думать — вот купил папиросы и угодил начальству.
— Заграница вовсе не такая, какой мы себе ее представляем, — продолжал Усольцев. — Коктейль-холла там вы не найдете, кинематограф вряд ли, а вот шаманов и разного международного сброда порядочно. Жить будете крайне трудно, работать тоже очень нелегко. Помощников в смысле младшего медицинского персонала вы там не найдете до тех пор, пока не докажете, что вы лечите лучше, чем шаманы, и пока, следовательно, тамошние товарищи не пожелают вам помогать, выучившись у вас же.
Он смотрел на Володю внимательно, не мигая, ждал.
— Решили?
— Решил.
— Что же вы решили?
— Я поеду.
— Не испугаетесь? Не станете писать маме и папе — заберите меня отсюда? Подумайте, вы ведь очень молоды.
— — У меня нет мамы и папы, — сухо ответил Володя. — Что же касается до моей молодости, то я врач, остальное же не имеет никакого значения.
— Ну что ж, оформляйтесь! — сказал Усольцев. — Срок договора — три года.
Оформляли Володю довольно долго, но гораздо больше и времени, и энергии, и сил понадобилось Устименке для того, чтобы снарядить самого себя в этот нелегкий путь. А когда и хирургические наборы, и медикаменты, и книги, и одежда были куплены, то всего этого оказалось так много, что Володе совершенно негде было повернуться в маленьком номере только что выстроенной комфортабельной гостиницы «Москва».
Проводить племянника за границу приехала тетка Аглая, а из Кронштадта, как будто даже случайно, вдруг появился Родион Мефодиевич. Теперь он уже был капитаном первого ранга, весело жаловался, что занят круглые сутки, и упрашивал Володю, чтобы он уговорил упрямую тетку переехать в прекрасный город Ленинград или в Рамбов — Ораниенбаум, если боится она жить на острове. Аглая же смеялась, и Володе было видно, как она украдкой целует мужа в седой висок. Володе Степанов привез подарок — радиоприемник и запас анодных сухих батарей, чтобы слушать радиопередачи без электричества.
— Там очень даже понадобится, — говорил Родион Мефодиевич, обучая Володю пользоваться приемником. — Там, брат, вдали от всего эта штуковина для тебя будет первое дело…
Володе было немножко грустно и чуть-чуть жалко себя, но и эта грусть, и эта жалость совершенно тонули в том огромном, особом чувстве ответственности, которой охватывало его, когда он думал, как переедет границу и как начнет работать за границей — туманной, неопределенной и наверняка очень трудной. Становилось даже жутко при мысли об одиночестве там, за рубежом, но он гнал все это прочь от себя — ведь Богословский-то доверяет ему, почему же он сам должен не доверять себе?
— Пошли бы вы прошлись по Москве, — тоном старика сказал Володя тетке и Степанову, — что вам со мной тут тлеть?
Но Родион Мефодиевич и тетка никуда не ушли. Выпив бутылку нарзану, Степанов сбросил свой красивый китель с широкой золотой нашивкой, и, оставшись в тельняшке, поигрывая мускулами (он очень стеснялся татуировки на руках — всех этих змей, тигров, разорванных цепей и лозунгов синего цвета), Родион Мефодиевич оглядел Володино, как он выразился, «хозяйство», подумал и с удивительной ловкостью сначала все распределил, а потом начал паковать личное и казенное имущество. А тетка тут же обшивала ящики, чемоданы и тюки мешковиной. Работая, они оба — муж и жена — смешно пели какую-то не слышанную Володей песенку, и по этой новой песенке было видно, что у них своя, особая, уже неизвестная Володе жизнь.
Запевал тонко и быстро Родион Мефодиевич:
За околицей селеньяНебывалое явленье —Из-за лесу-лесу вдругРаздается трубный звук…
А тетка, откидывая назад голову и лукаво блестя глазами подхватывала припев:
Дур-дум-дум, дур-дум-дум,Дур-дум-дум, ах дур-дум-дум!
Пела она нарочно густым голосом и мило-вопросительно, а Родион Мефодиевич выводил высоко, как делывал это, «гоняя чертей», дед Мефодий:
Раздаются тары-бары,В село въехали гусары,Все красавцы усачи,Впереди всех трубачи…
И вновь, перекусывая суровую нитку острыми, мелкими, белыми зубами, подхватывала Аглая!
Дур-дум-дум, дур-дум-дум.Дур-дум-дум, ах дур-дум-дум!
Степанов опять запевал:
Командирам избы дали,По хлевам солдаты стали,А в овине без свечиРазместились трубачи…
Улыбаясь, слушал Володя:
Дур-дум-дум, дур-дум-дум,Дур-дум-дум, ах дур-дум-дум!
— Ловко? — спросил Степанов.
— Это где же вы научились? — удивился Володя,
— А там, Владимир, где воля, и холя, и доля, — покраснев, ответила Аглая. — Сами научились…
Обедать пошли в большой, новый, полупустой ресторан. Несмотря на то, что народу было очень мало, официант долго не подходил, и Родион Мефодиевич начал багроветь и сердиться. Старший официант с удивительно нахальным лицом и сытыми брыльями над крахмальным воротничком сообщил, что нынче большой наплыв интуристов и что «а» (при этом он подвернул толстый указательный палец на руке) кухня не справляется и «б» (при этом он подвернул такой же пухлый безымянный палец) в первую очередь здесь обслуживаются именно интуристы. Тут он поклонился в спину сытого господина в ворсистом пиджаке.
— А вы бы повесили вывеску, что советские граждане обслуживаются во вторую очередь! — посоветовал Степанов. — Именно так: «во вторую»!
Но Аглая положила свою ладонь на его смуглую руку, и он заморгал и сразу развеселился.
— Ты когда-нибудь задумывалась о том, что такое душевное лакейство? — спросил он жену, и они, словно позабыв о Володе, стали разговаривать друг с другом. А он хлебал свой рассольник и думал о Варе, о том, что могли бы так же сидеть тут с ней вдвоем и говорить о разных вещах, а потом вместе поехать на то трудное, увлекательное и загадочное дело, которое ожидало его. На эстраду унылой цепочкой поднялись оркестранты, задвигали стульями, кто-то главный — первая скрипка, что ли, — серьезно, громко и начальственно высморкался.
— Еще один коньяк! — велел иностранец в ворсистом пиджаке.
— Наверно это все, Родион, — словно издали донесся до Володи теткин голос. — Ты, кстати, всегда, если раздражен, делаешься ужасно несправедливым.
Володя доел котлету, зевнул и сказал:
— Между прочим, я тоже тут сижу. Вы оба приехали из разных городов для того, чтобы проводить меня, и совсем сразу же забыли об этом. Нехорошо же!
На вокзале Степанов и Аглая простояли до самого отхода поезда. Тетка была в белом плаще, в шелковом платке, накинутом на плечи, в темных волосах ее красиво блестел какой-то диковинный гребень — она иногда любила такие цыганские штуки. Родион Мефодиевич держался очень прямо, а когда поезд тронулся, приложил ладонь к козырьку фуражки, словно на параде. Еще долго Володя видел Аглаю, как она бежала по перрону, расталкивая провожающих и высоко подняв руку. Яркий свет электрических лампионов озарял ее поднятое кверху, загорелое, чуть скуластое лицо с блестящими от слез глазами…