Древний армянский монастырь стоял в праздничном светлом лесу среди птичьего щебета. Журчали ручьи, падая на древние каменные плиты, гомонили дети, гундосил экскурсовод, сообщая на своем смешанном одесско-яхромском наречии все, что положено сообщать о монахах современному экскурсанту: монахи не верили в Бога, они объедались, бездельничали и прорывали необычайной длины, многокилометровые подземные ходы, чтобы ходить к монашкам. Сапожников заметил, что отсутствие таких подземелий, отсутствие женских монастырей по соседству или наличие огромных полей и виноградников, возделанных монахами, никогда не вносили разночтений в эти монотонные рассказы: монах — это было смешное занятие и смешное слово… Сапожников подумал также, что люди, отыскавшие в огромном лесу это подобие земного рая и благоустроившие его с таким вкусом и тактом, вряд ли могли ожидать, что когда-нибудь самое упоминание их имени будет приводить потомков в столь фривольное веселье…
Ребятня с аппетитом закусывала бутербродами, запивая их родниковой водой и чаем из термосов; Холодков умиленно наблюдал, как жует его малоежка Аркаша; Сапожников показывал обществу, как нужно пить чай по-таджикски; мамочки резали хлеб, готовили бутерброды и соревновались в домовитости, элегантности, свойской простоте и доброте. Холодков подумал, что, будь он на десять брачных лет моложе, он бы смог позавидовать сейчас любому из их мужей. Но он был независтлив по природе, и ему некуда было деться от этих десяти лет, его десяти лет, благословенных десяти, блаженных десяти, трижды проклятых десяти лет — поэтому он просто лежал в тени под деревом, и жевал бутерброд, и слушал ребячий щебет.
— Я уже объелась до белого каления…
— Ешь, как папа, мой маленький, помнишь, как папа ест.
— Папа уже устарел, папа у меня взрослец, он старый немножко… Он так длинно помнит…
— А я тоже был писателем. Как мой папа. Еще давно, когда вас не было. Только все мои книги на другой квартире остались. Я написал энциклопедию…
— Пока ты бутерброд мажешь, я пойду попикаю вперед, чтобы потом время не тратить. — И вдруг отчаянный крик из кустов: — Ой, мама, иди сюда! Я перепутал пикать на какать.
— О, проклятье! О, парижская богоматерь! — закричал Максимка. — Кто взял мой бутерброд?
— Тише ты! Еще наступишь мне на голову, и мне придется голову мыть.
— Ой, шмель, шмель! Мама, а что тебе шмель нашептал?
— «Лишь бы день начинался…» Аркаша меня эту песню научил, он ее в детском саду пел, а теперь он уже выпал из детства… Я спою вдвоем… «Лишь бы день начинался и кончался тобой…»
Холодков снова увидел, как выглядит счастье. Монастырь в лесу. Журчанье холодного родника. И пение птиц. И благожелательство людей. И женский лепет. И детский щебет… И Аркашина теплая рука на шее.
— Обними меня, папа, а то мне жарко… Нет. Не помогло… А ты сегодня не будешь писать пьесу? Не пиши ничего грустного. Напиши одно веселое.
Потом они двинулись в обратный путь. В автобусе утомленный Глебка прикорнул на плече у Сапожникова, и тут Сапожниковым вдруг овладела тревога. Как там Марина, что с ней, как она чувствует себя? Так странно получилось, что он спешил к ней, мчал за тысячи километров, приехал, и они так мало времени проводят вместе, мало видятся, мало разговаривают. У нее своя жизнь, своя компания, свои заботы, свои интересы — Субоцкий, Евстафенко, ленинградский критик, левые, правые, славянофилы, чтения… Он сам виноват, он не должен был так легко отстраняться, нужно больше жить ее жизнью. Все равно он не работает здесь, так чем же он занят, кроме Глебки, что за странное погружение в свои тягостные мысли, в тихое созерцание гор и моря, подобное сну… «Так ты проспишь все на свете», — сказала ему как-то Марина год или два назад. Это была неправда, потому что он работал в тот год еще больше, чем обычно, он выпустил полдюжины книг, заработал кучу денег и вырезал серию гравюр «для себя», а как позднее выяснилось, и не только для себя — их на корню купили захожие американцы. И все же это, наверное, была правда, потому что он не жил ее напряженной жизнью, в которой были журналы, критики, новости, чтения (только тогда московские, а не коктебельские) и бесчисленные встречи, которые он называл «встречи с интересными людьми» (как хорошо все-таки, что он всегда мог при столь минимальном контроле с его стороны положиться на ее верность). Он не уставал поражаться ее неослабевающему интересу к самым разнообразным, главным образом новым, явлениям культуры, раскаленной духовности атмосферы, которая необходима была ей для дыхания… Его умиляла, трогала ее непреходящая взволнованность: новая звезда поэзии или музыки, новый кружок знатоков чего бы то ни было, модное направление в медицине или эстетике — все это задевало ее лично, она не могла пропустить этих новинок, не обогатив ими свой духовный мир. А он, Сапожников, уже не успевает за ней. Может, он устает: все-таки он старше ее на целых семь лет…
…Холодков, держа на коленях своего утихомиренного Аркашу, интимно беседовал в углу автобуса с прехорошенькой мамочкой. Он познакомился с ней только сегодня, а сейчас они так склоняются друг к другу, как будто уже век знакомы. По дороге в монастырь эта мамочка несколько раз подходила к ним с какими-то пустяшными просьбами, и однажды, когда Холодков заговорщицки улыбнулся ему при этом, Сапожников спросил:
— Ну и что же теперь будет?
Холодков взглянул на него как-то странно, будто бы даже с сочувствием к его неведенью, и ответил:
— Будет. Не теперь. Вечером. Придет сама или скажет, как забраться к ней в комнату…
И тогда все заметалось в Сапожникове, восстало против этих слов. Позднее он подумал, что этот Холодков никогда не узнает настоящей любви, не встретит женщину, подобную его Марине, и, подумав так, успокоился, взглянул на Холодкова с сожалением, даже с сочувствием к его неведенью — вот где несчастный человек, который достоин истинного сожаления, настоящей жалости, бедный, ущербный, обобранный, нищий…
Однако сейчас, в полумраке автобуса, Сапожников вдруг испытал тревогу. Он видел профиль хорошенькой мамочки и думал о том, что она производит очень приличное впечатление, что она совсем молода и, вероятно, недавно замужем, что муж ее молодой писатель, довольно симпатичный и, говорят, вполне порядочный человек… Сапожников жалел уже, что откровенничал с Холодковым, ему хотелось поскорее вернуться в Коктебель, поскорее увидеть Марину. Он взглянул на часы: в Доме творчества начался ужин.
— Как они жили? — вздохнула вдруг какая-то мамочка в углу автобуса. — У них ведь даже радио не было, у монахов!
В словах ее звучал неподдельный ужас. Голос Холодкова донесся из другого угла, спокойный, надменный и насмешливый:
— Зато у них каждый вечер был концерт самодеятельности. Они пели хором.
— Дядя Сеня говорит, что, когда они снимали «Черный дурман», он нашел очень древнюю икону. Может, даже восемнадцатый век, — сказал холодковский Аркаша. — И тоже построенную без единого гвоздя…
— Ты что, восемнадцатого, — сказала Анька. — Сам ты восемнадцатого. У нас есть дома прялка, на ней уже все стерлось, и то она не восемнадцатого… Папа говорит, она девятнадцатого.
— А девятнадцатый старше, — сказал Аркаша.
Искусствоведческий спор был в разгаре, когда они въехали в массивные ворота Дома творчества и затормозили у секретарского корпуса, не доезжая столовой.
Столовая была уже почти пуста, однако Маринина порция стояла нетронутой на столе. Это было странно: ей ведь всегда с трудом удавалось дотерпеть до ужина. Оставив Глебку за столом, Сапожников побежал в коттедж. Дома Марины не было. Никто не видел ее и во время ужина. Сапожников забрал Глебку, и они пошли искать Марину. Глебка воспринял это как веселую игру, и выяснилось, что у него уже есть некоторый опыт в этом занятии. Они обошли все известные мальчику явки, но Марину не нашли.
Переломив себя, Сапожников заглянул к Холодкову.
— Да вы не беспокойтесь, — сказал Холодков. — Она жива-здорова, найдется… Вы же знаете женщин… Сидит где-нибудь, ведет умную беседу…
— Где? — хрипло спросил Сапожников. Он смотрел на Холодкова, требуя от него прямого ответа, почти уверенный, что такой человек должен догадываться, должен знать — может, поэтому у него был давеча такой сострадающий вид. — Где?
— В мастерских здешних гениев вы были?
— При чем тут мастерские? — начал Сапожников надменно, потом добавил совсем тихо: — Был…
— Спросите еще у Евстафенки…
Сапожников ушел, не поблагодарив за совет. В морду бы ему дать за такой совет. При чем тут Евстафенко? Однако ему самому уже приходило в голову…
У Евстафенко было темно. Сапожников вспомнил, что ужин Евстафенко тоже стоял нетронутым на столе. Но у него ведь часто банкеты… Сапожников уложил Глебку и упорно продолжал искать ее, убеждая себя, что ничего не могло случиться, ну сидит, ну разговаривает, да что, она ребенок, что ли…