Это снова был почти дословный ответ Ольги.
— Наш Харьков! — громко сказал кто-то из дальнего угла.
Я думал, что сейчас весь вагон зарыдает, но в вагоне по-прежнему было тихо, — никто даже не всхлипнул, примолкли и дети. Мы стояли на большой станции; в глубине затемненного перрона под замаскированным синим фонарем выстроились в ряд четыре титана с кипятком, от которых так и валил пар. Но у кранов не было очереди: никто из эшелона не вышел за водой, только местный стрелочник не торопясь цедил себе в манерку кипяток. Струйка воды звонко ударялась о жестяное донце. Поезд тронулся.
— Что это была за станция?
Никто не ответил.
Как только тронулся поезд, тяжелая дремота снова сомкнула мне глаза; не помню, снилось ли мне что-нибудь, но сон мой был смутен. Я просыпался, и снова засыпал, и снова вслушивался в настороженную тишину вагона. Я знал, что в вагоне никто не спит; но было тихо, лишь порою сквозь сон смеялся ребенок, и мать порою баюкала его.
Потом сон совсем пропал. Я сидел на своей печке с открытыми глазами, смотрел в прозрачную темноту ночи за окном неосвещенного вагона и ни о чем не думал.
Впрочем, одна мысль неотступно преследовала меня. Я совершенно явственно, во всех деталях, с подробностями, которых никогда раньше не замечал, видел свою комнату в Харькове, на Набережной, девятнадцать. В воображенье каждая деталь в моей комнате представлялась мне сейчас лучше, чем когда-то в действительности, и я сосредоточенно обдумывал, куда девать всякую мелочь и как поудобней устроиться. Харьков захватили гитлеровцы, комнаты моей не было вовсе вместе со всем домом, — только черная, задымленная балка торчала на месте дома номер девятнадцать по Набережной; но я не мог отогнать прочь мысли о приведении в порядок несуществующей, разбитой комнаты. Вероятно, именно так калека чувствует свою только что ампутированную ногу.
В нашем купе ехало одиннадцать человек, со мной — двенадцать. Учительница с племянницей, — сын учительницы был на фронте. Старик ювелир с женой, — у него были камни в обеих почках, и он диву давался, куда это он собрался ехать умирать. Младший брат его был летчик и пропал без вести. Профессор с матерью и дочерью. Это был известный профессор, он оставил собрание редких книг, рукописи всех своих неопубликованных трудов. Вторая его дочь не успела выехать из захваченного немцами Львова. Юрисконсульт с женой. Они оплакивали сына, убитого в первые дни войны. Инвалид-учитель, во время первого воздушного налета ему оторвало ногу, и он только что вышел из больницы. Старая Вивдя — единственная колхозница в вагоне, все остальные были горожане. Она приехала в город, где в госпитале лежал ее раненый племянник. Он умер за день до ее приезда. Война только началась, но горе уже пошло по людям…
В Саратове десятки лампионов ярко освещали пути и перрон. Это была первая незатемненная станция, и так странно было видеть освещенный город после четырех месяцев темных военных ночей. Потом мы переехали через Волгу, и из окна вагона долго был виден правый берег, словно вычерченный огненным пунктиром. Эта огненная линия была как бы границей между тьмою и светом, между войной и миром.
Мы миновали Заволжье и повернули на юг, вниз от Уральского хребта. Наш эшелон следовал в Среднюю Азию.
Трудно нам было в пути, и больше всего терзался старик ювелир. Он не надеялся доехать живым и ругал себя за то, что поехал. У него очень болели почки, — он корчился и стонал на своем мешке. Жена его плакала, проклинала гитлеровцев и жаловалась на тяжелые условия эвакуации. Все же и они продолжали свой путь. Народ не хотел жить с фашистами.
Когда на станциях попадались эшелоны с эвакуированными колхозами — с людьми, скотом, инвентарем, — Вивдя выходила и кричала:
— Откуда? Не сумские ли?
Вивдя была из Сумской области и надеялась встретить земляков. Но земляки не попадались — колхозы ехали из Донбасса.
Мы миновали Актюбинск, впереди простерлась Голодная степь. Небо над нами было теперь ровного серого цвета, и пустыня под ним лежала такая же серая, лишь кое-где желтели барханы и темнел лишайник. В предвечерние часы пустыня подергивалась нежной розовой дымкой, и это было очень красиво, но оттого, что это было красиво, сердце еще больше теснила тоска, и я не мог смотреть на красивый и грустный пейзаж. Поезд шел быстро, ветер пустыни обвевал его, и десятки клубков перекати-поля катились рядом с поездом, словно пытаясь опередить его. Я никогда раньше не бывал в пустынях Средней Азии, но готов был поклясться, что уже видел когда-то этот пейзаж, только не мог вспомнить, где же мне встречались такие картины, — и это мучило меня.
Теперь наш поезд подолгу стоял на каждой станции, — мы то и дело поджидали эшелон, который должны были пропустить вперед. На каждой станции нас обгонял теперь эшелон особого назначения. Это были огромные и тяжелые составы — с двумя паровозами впереди, а иногда, вопреки всяким железнодорожным правилам, и с двумя позади. Эшелоны эти были полновластными хозяевами железных дорог, — для них освобождали все пути и отчаянно суетились станционные служащие. Тяжело громыхая, они влетали на станцию со скоростью международных экспрессов, останавливались ровно на столько времени, сколько нужно было, чтобы набрать в тендер воды и принять мешки с нормированным хлебом, и снова пропадали в облаках пара и пыли. В этих составах всегда было несколько классных вагонов, несколько теплушек и множество платформ, загроможденных неуклюжими железными чудищами, покрытыми широким брезентом. Это были эшелоны с заводами, вывезенными с захваченной гитлеровцами территории. Станки должны были прибыть к месту назначения и снова стать заводами, чтобы работать на оборону.
Один из таких эшелонов прихватил и Майбороду: на эшелоне был номер его завода. Майборода протиснулся в наше купе за своим мешком.
— Ухожу, — радостно сообщил Майборода. — Это мой завод.
— До свидания, — пожал я ему руку. — Завидую вам, вы будете не одни, а со своим коллективом.
— Я напишу вам, — сказал Майборода, потому что следовало сказать что-нибудь в этом духе, хотя мы оба понимали, что никто никому не напишет. Мы не знали, какие у нас будут адреса, да и не о чем нам было писать. Между нами не было ничего общего, разве только то, что я проектировал для Майбороды жилье да что спали мы, положив головы друг другу на плечо.
Но я на минуту задержал руку Майбороды.
— Скажите, товарищ Майборода, — спросил я, — сколько надо времени, чтобы поставить ваш завод на новом месте?
— Ну, — покраснел Майборода, — право, не знаю. Я не строитель, я слесарь. Не так давно мы построили его за три года.
— Ну, — сказал я, — по военному времени надо справиться, пожалуй, не больше чем за год?
— Наверно, — ответил Майборода и опять покраснел.
— Что произойдет за этот год на фронтах?
Майборода не ответил. Потом он еще раз пожал мне руку:
— Прощайте!
— Прощайте!
Он пошел быстрым шагом, а я смотрел ему вслед, пока он не скрылся за платформами, покрытыми брезентом. Он ушел в свою жизнь, а я остался здесь, никому ненужный.
«Куда и зачем я еду?»
В дни войны лучше быть солдатом армии, даже если она терпит поражение, чем генералом части, которая не принимает участия в бою.
Я был таким генералом. Мое имя знали строители нашей страны, мои премированные проекты висели на стенах архитектурных мастерских, а по улицам родных городов я ходил, как садовник среди своих яблонь; в построенных по моим проектам домах жили тысячи людей. А сейчас на моих улицах раздавался гром канонады, камни моих сооружений погребали под собой живых людей, а в том величественном здании, которое я возвел на главной площади родного города, быть может, расположилось гестапо.
Я вспомнил проект, над которым работал, когда вспыхнула война. Это был проект социалистического города-сада в Донбассе — из десяти улиц, ста двадцати пяти кварталов и пятисот домов, которые должны были составить архитектурный ансамбль…
И вдруг я вспомнил, где я видел уже эту серую пустыню. Я видел эти зааральские степи на акварелях Шевченко.
Великий Узник, насильственно оторванный от родины, восемь лет жил в этой степи, — а там, на родине, в это время свирепствовал произвол сатрапов, в поте лица трудились его братья и кровью своей обагряли родную землю под плетями и шпицрутенами фельдфебеля-царя. Страдания, непоколебимость и патриотизм Великого Узника стали символом для всего человечества. Он прекрасно увековечил для человечества свою тюрьму — эту угрюмую степь, и душу его ни на минуту не оставляли мысли о родной земле. Его слово и отсюда звало родной народ на борьбу, оно звучит и сейчас в нашей борьбе, убийственное для всякого, кто осмелится ступить на чужую землю.
Теперь нам было очень трудно ехать. Сотни эшелонов прошли впереди нас, и они съели и выпили все, что можно было съесть и выпить на их пути. За водой мы научились вставать в очередь к паровозу, но паровозного бака не хватало, и случалось, что поезд останавливался, потому что воду выпивали пассажиры. Если поезд останавливался в степи, мы выбегали из вагонов, разводили костры и принимались на скорую руку варить картошку, кашу или свеклу. Поезд трогался, когда ни картошка, ни каша, ни свекла еще не были готовы, и мы доваривали их на второй и третьей остановке, а разожженные костры оставляли непогашенными, чтобы на них мог доварить свою картошку, кашу или свеклу следующий эшелон, как сами мы доваривали на кострах, оставленных эшелонами, следовавшими впереди нас. Таков был священный неписаный договор между эшелонами. Путь наш через пустыню светился ночью бесконечной линией костров, и один будочник сказал мне, что это «неугасимый огонь», что горит он уже больше двух месяцев и погаснет только тогда, когда эшелоны пойдут назад, вслед за войсками, перешедшими в наступление…