Когда вечером нас из камеры повели в душ, я, объявленная политическим преступником, обвиняемым по трем статьям, искренне удивилась, что на свете цела вода. Она тяжело лилась, омывала, была невыразимо отрадной.
Я уже еле держалась. Меня к этому времени отовсюду "повыбило". Не было дома, не было семьи. Эрик арестован. Барбара Ионовна отказалась от меня. Силы для существования мог дать только сон. При неисчислимом количестве допросов он был дефицитом. Иногда этот тяжелый тюремный сон прерывался нечеловеческим, звериным воем. От него стыла кровь, леденело нутро. Крик несся из того же забетонированного подземелья. Где-то рядом мучили арестованного. Он мог быть виновным. Мог им не быть. Что это меняло? Истязали живого человека. Вой и чужая боль контузили не на час, не на день. На всю жизнь. Содрогавшихся, схваченных за живое криком предсмертья, нас, разбуженных подследственных, вскидывало с постелей в глубоком среднеазиатском тылу. Как и судьба Ветровой, звуковое дно этих страшных ночей братало душу с вечной мукой живого. И снова казалось, что прошедшие допросы, подведенные под статью обвинения, только начало, преддверие к чему-то еще более нечеловеческому, что самое опасное и страшное впереди.
В 1937 году подследственные сидели у стола против следователей. Случалось, что при такой мизансцене доведенный нелепыми обвинениями до исступления человек хватал со стола чернильницу или пресс-папье и запускал ими в своего мучителя. Опыт был учтен. И в последующие годы для подследственных стул водружался возле дверей.
В ожидании новой обоймы вопросов я на очередном допросе сидела именно там. Следователь долго молчал, сосредоточившись на выверке протоколов. Я посматривала на него и думала: "А вдруг и он кого-нибудь истязает и бьет?"
- Не положено, правда, - сказал он вдруг, - но я включу радио. Послушайте. Соскучились, наверное? Посидите. Отдохните. Я сегодня допрашивать не стану.
В кабинете тепло, светло. Не так, как в камере. Напряжение мало-помалу отпустило меня. Я приметила, что стол следователя покрыт черным стеклом. За окном темень. По радио передавали музыку Чайковского к "Лебединому озеру". Музыка, гармония показались не из этой жизни. Угловатыми. Почти враждебными. Но все-таки дарованный покой усыплял. Незаметно для себя я отключилась и будто исчезла с лица земли. Да так исчезла, что не уследила, как следователь, то и дело подходивший к шкафу, внезапно остановился возле меня.
- Какие у вас красивые волосы, Тамара! - как взрыв, как землетрясение оглушили его слова.
Это было хуже, чем удар, к которому я была постоянно готова. Коварство? Иезуитский маневр? Как противостоять им - я не знала. Следователь опустился на колени. Я вскочила. Сердце бешено расшибало все изнутри.
- Не бойтесь меня, - сказал он. - Я вас люблю, Тамара!
От неправдоподобия, дикости его слов охватила неумолимая паника. Я потерялась. Тем более испугала и неожиданность собственного вопроса, который смастерила во мне хладнокровная незнакомая логика.
- И давно это с вами случилось?
Он ответил на этот вопрос:
- Давно.
Несводимо и противоестественно было все. Слова его стыли, громоздились, и я случайными звеньями, блоками запоминала то, что он говорил.
- ...Я знаю вас... вы чисты и невиновны. Знаю всю вашу жизнь. Знаю вас лучше, чем вы сами знаете себя. Знаю, как жили в Ленинграде, как нуждались. Про сестер, про вашу мать знаю, про фрунзенские годы. Вы разве не помните меня? Я приходил к вам в медицинский институт, в группу... в штатском, конечно. Вы однажды пристально так посмотрели на меня. Потом мы приходили к вам домой. Нас было несколько человек. Один из наших сказал: "Пришли вас арестовать"... Вы тогда так страшно побледнели...
Следователь говорил что-то еще и еще. Казалось, что замахнувшаяся для какого-то замысловатого, чудовищного удара рука остановилась на полдороге, но добьет все равно. Мне было до ужаса страшно. Разламывался, трещал весь мир. Я не могла этого вынести.
- Пусть меня уведут в камеру.
После допроса с "объяснениями", пребывая в панике, растерянности, я, как мне показалось, наконец нашла выход. В камере рассказывали, что у арестованного есть право просить другого следователя.
Едва меня вызвали на следующий допрос, я заявила:
- Прошу передать мое дело другому следователю. Если вы этого не сделаете, я обращусь к начальнику тюрьмы.
- Думаю, что вы правильно поступили, - ответил следователь, - что сказали об этом сначала мне, а не начальнику тюрьмы. Знаете, что будет с вами, если я передам ваше дело другому следователю? Вас упекут на все пятнадцать лет!
- Пусть. Сколько дадут, столько и дадут. Все равно.
- Кому? Мне не все равно. Я не теряю надежды, что вы уйдете отсюда на свободу...
Следователь увещевал:
- Выкиньте мысли о другом следователе. Вы для меня только подследственная, и все.
В помысле о смене следователя было нечто большее, чем потребность избежать несусветных объяснений. Другой следователь мог лучше относиться к Эрику, короче и определеннее вести допрос. Враждебность тоже обязана быть четкой и ясной. Однако ни к одному из шести следователей, которые наведывались на допросы и спрашивали, люблю ли я Бальзака, я попасть не хотела. Все они, как один, были чуждой, незнакомой породы. Но я стояла на своем: "Другого следователя!"
- Поймите, наконец, для вас это смертельно.
- Смертельно? Почему?
- Читайте! - протянул мне следователь пачку листов.
Машинописный текст гласил: "Петкевич превозносила технику Гитлера, говорила, что мечтает о его приходе... говорила, что ненавидит советскую власть" и т. д. Запомнить все я была не в состоянии. Это формулировала уже не Муралова. Кто-то другой.
Не дав дочитать и десятой части написанного, следователь выхватил листы из рук и разорвал их в клочья.
Возможно ли было спросить у него: кто автор сфабрикованного навета? Что означает акция уничтожения?
После ознакомления с очередным клеветническим доносом поняла, что напрочь врыта и зацементирована в эти стены. Освобождение могло прийти лишь с разрушением самих стен.
Предъявленные обвинения в связи с "центром", террористическими и диверсионными заданиями, восхвалением техники Гитлера вытекали из наклеенного в свое время в Ленинграде этим же самым органом власти политического ярлыка: "Эта девочка не может хорошо относиться к советской власти".
Но если при этом, пусть единожды, нечаянно, следствие прорывается за кордон штампа и признает: "Знаю, вы невиновны", то на чем же в таком случае зиждется противостояние следователя и заключенного, похожее на смертный бой?
- Вот вы употребляли в обиходе своей ленинградской компании такое выражение, как "энтузиаст от сохи", - обратился ко мне следователь. - Кого вы имели в виду? Кого так называли?
Не имеющий юридической силы вопрос был задан следователем с особым поисковым пристрастием, так, словно он был лично оскорблен хлестким выражением.
Мы действительно по молодости лет "щеголяли" этим словосочетанием. Оно, несомненно, означало злое и резкое ругательство в адрес невежд всех мастей. Здесь, в кабинете следователя, это выражение обрело вдруг особо обидный, социально ехидный смысл. И между делом объясняло что-то существенное.
К сражению друг с другом людей побуждает глубоко залегающее в них несходство: классовое, генетическое и даже эмоциональное тоже.
По происхождению не аристократка, я не стала предъявлять свой природный демократизм. Ничего вразумительного ответить не смогла. Была словно бы уличена и даже внутренне залилась стыдом, погрешив против идеи равенства. По тем же законам бреда сама себе прикидывала срок.
Мы легко попадаемся, когда отождествляем этическое сознание с юридической виновностью. И еще немаловажно: хоть в чем-то чувствовать себя виновным спасительней и желанней, чем опротестовать абсурд.
Следователь учуял мою растерянность и не отступал:
- Кого именно вы так называли?
Но чем настойчивее он доискивался конкретного адресата, тем энергичнее подталкивал к самовыработке прав "личного образа мыслей". И если бы не причудливые "колена" дальнейшего хода следствия, я быстрее организовалась бы во что-то стоящее.
Утром в камере рассказывали сны. Толковали их, как вещие. Олечке Кружко, мечтавшей о своем доме и тугих накрахмаленных простынях, все сны выходили "к воле".
И (невероятно!) Олечке объявили об освобождении. Возбужденная, говорливая, собираясь домой, она клялась, что, пока мы все находимся во внутренней тюрьме, будет носить нам передачи. Особенно мне.
- И, - сказала она, - вообще, если будут какие-нибудь просьбы, передавайте мне все через доктора.
Доктора, молчаливую женщину, не проявлявшую к нам ни внимания, ни интереса, мы видели крайне редко. И мне было дивно, что у сидевших рядом со мной людей могли быть какие-то особые контакты с персоналом тюрьмы.