Это люди приезжие, гости, нюхают шумно и хвалят:
— Как хорошо. Какой воздух… Какой запах… Какое место красивое…
Обычно молодой пастух смеялся и говорил:
— Не знаю. Не нюхаем и не видим. Не до этого, надо глядеть за скотиной.
Говорил он правду, но, конечно, не всю. Пастушье дело: скотина, степь, собаки, близкая речка — было по душе ему. Никто не понукает, все делаешь сам. Конечно, хотелось бы жить рядом с семьей. Но мало ли чего хочется. Разве лучше работать в отъезде: на вахтах, на железной дороге, в Москве, на стройках и даже на Севере. Там по месяцу, по два семьи не видишь. Колхоз почти развалился, работы нет. Вот и приходится по-всякому.
Конечно, лучше на людях. Когда приезжали порой рыбачить или сено косили родные, жизнь текла веселей. А уж с женою тем более.
После свадьбы целое лето жена с ним подолгу жила. Готовила еду, прибиралась в вагончике. Как хорошо было, как сладко по утрам просыпаться и чуять, что не один. И вечерами у костра ужинать. Любиться по-молодому, яростно и счастливо, даже в белом дне, среди пахучих, солнцем настоянных трав. Славное было время.
Угревшись, он заснул тут же, возле костра. Потом, уже ночью, перешел в вагончик.
А утром, на день прежде срока, приехал сменщик. Так бывало при домашних нуждах: днем раньше, днем позже.
Потом, в самом начале дороги, оказался он возле Красных яров, нехотя, каким-то нароком. Место памятное, с бабой Анешой когда-то здесь крест ставили. А увидел не крест, но горький разор: копаная земля, человечьи кости да черепа. А ругать нужно было лишь самого себя.
В станице, даже не заезжая домой, он подрулил напрямую к двору старого учителя. Прокофий Семенович снаряжался за шиповником ехать. Потрепанный “Москвичок” стоял наготове.
— Каждый день с бабкой ездим, — бодро похвалился учитель. — Физкультура. И копеечка, — добавил он тише. — С нашими пенсиями…
Рассказу своего ученика Прокофий Семенович не больно удивился, лишь переспросил:
— Возле Красных яров? — И попенял: — Ваня, Ваня… не надо было про кресты говорить. Это — волки. Они рыщут и рыщут. А на Красных ярах наши схоронены. Это шакалье соображает. Вскрыли сверху, увидели: наши лежат, поживиться нечем. Это у немцев — золотые зубы да кольца, награды, воинские знаки — значит, добыча. А еще — медальоны, для опознания. За них из Германии большие деньги платят. Валютой… За эту валюту они всех мертвых поднимут. Ольге надо сказать, в сельсовете. Я подъеду, настропалю ее. Пусть сообщит в военкомат и в милицию. Пусть их проверят. Это — шакалье, со всех сторон лезут. Про кресты не нужно было говорить.
Старый учитель вздыхал, а молодой его собеседник вспомнил давнее:
— Когда-то вы говорили в школе: поставим памятники из бронзы, из мрамора на Солдатском поле, на Танковом.
— Мечтали… Но кто же знал, что доживем до такого? Теперь быстрей бы те деревянные кресты рухнули. Чтобы не было знаку.
На том разговор и кончили. Последние слова учителя молодой пастух понял по-своему — в тот же день, но не сразу. А когда понял, то оседлал мотоцикл и, никому не говоря, поехал тем давним путем, по которому когда-то с бабушкой Анешей почти неделю тряслись в телеге, на лошади. Нынче, на мотоцикле, все делалось быстро и скоро. Места памятные, ныне пустынные: Ростошь, Осинов лог…
Ехал и находил кресты, что с бабой Анешей ставили. Потемневшие, у земли, в подножье, траченные временем, они еще стояли: на Набатовских колодезях, на Танковом поле, восьмиконечные, размашистые, видные издалека.
Выламывал их из сухой земли и оставлял где-либо в терновой гущине, в балке. Прятал и ехал дальше. От одного места к другому: Белый родник, Танковое… А когда закончил свои труды, почуял, что ему нехорошо: творил он все же неладное. Не по себе стало: вроде томилось сердце.
“Господи, прости…” — проговорил он тихо, прощенья прося не у Бога, но у бабушки Анеши, которую долго знал, любил, жалел и сейчас видел ее словно воочью. А еще — у покойного прадеда, который погиб здесь и которого он даже представить не мог, но тоже жалел. Прощенья у них просил и у других убиенных, которые здесь лежат.
Что им памятники, что им венки, что им громкие слова, когда главное отнято — человеческая жизнь.
Пусть лежат, пусть покоятся. Даже деревянный крест им не нужен. Он завтра упадет — и нет его. Останется лишь трава да вот эта старая узловатая груша, у которой век долог и прочен. И через сто лет она все так же будет молодеть по весне, нежно зеленея, и зацветет в свою пору, и прилетят к ней гудливые пчелы, а по осени лягут на землю желтые плоды. Степной коршун будет порою дремать на обсохшей маковке.
А потом и груша умрет. Останутся лишь степные курганы да небо над ними.
День подошел к концу. Большое, но уже остылое желтое солнце медленно утопало в далеких холмах.
Последним лучом или его отраженьем в просторном небе восстал над землей алый высокий крест. Он словно разом вознесся вполнеба. Поднялся и ярко светил над Солдатским полем, над Танковым, над Набатовскими колодезями, над Ростошью, над речкой Голубой, над могилами безымянными и над станичным кладбищем, где покоились рядом старая Анеша и маленькая Таечка, над хуторами близкими и далекими — один для всех: для мертвых и для живых.
Неземная рать
Григорьева Лидия родилась в 1945 году в Ворошиловградской области. Поэт, переводчик, эссеист, культуролог. Окончила историко-филологический факультет Казанского университета. Автор девяти книг стихов, а также сценариев для Би-би-си и Российского телевидения. Член Европейского общества культуры и Международного Пен-клуба. Живет в Лондоне.
* *
*
Ангелы небесные молчат,
нас в свои дела не вовлекая...
Птицы ли последние кричат,
караван ведут в пределы рая.
Стая вверх уходит по косой
от угодий наших неприветных,
криками пронзая плотный слой
далей и немых, и безответных.
* *
*
Жизнь отдала. И уже пожалела.
Экое дело...
Высохло устье. Иссякла услада.
Эка досада...
Неистребимая скука во взоре.
Экое горе...
Плакала тихо. Тоска и потеха.
Экое эхо...
* *
*
Как оглянусь: какая бездна лет
отвесною стеною — подо мною!
К окуляру припаду:
что там, в прошлом високосном?
Вася в школе. Я в аду —
бытовом, чересполосном.
Что там ниже? Детский сад:
круглосуточное гетто.
Ясли — дети голосят
беспросветно и отпето.
Это там, сбиваясь с ног,
ошалевший от разлуки,
ты ко мне бежал, сынок,
и запрыгивал на руки.
Это там, тебя любя
так, что сердце заходилось,
выходила из себя,
Божью чувствуя немилость.
Изо всех сжимала сил
тельце детское, цыплячье.
Слезный дождик моросил,
неотвязный и незрячий.
В эту бездну загляну...
Взяв бессмертие на пробу,
вспять пространство разверну
и вберу в свою утробу.
* *
*
Наверно, Господь мне не враг
и все же обрек на недолю...
Я душу зажала в кулак,
не выпущу больше на волю.
Наверное, губят, любя...
Мне этой не внять благостыни.
И я заслонюсь от себя
последней молитвой о сыне.
* *
*
Хоть в полном мраке окажись мы,
когда беда...