— Тогда будем просто говорить громче. Тут все равно больше никого нет. Тебе же наверняка всегда хотелось хоть разок наорать на меня. Ну, давай! — Она заняла то место, где немногим раньше сидел директор. — Давай! Ситуация настолько, настолько…
— Гротескная.
— Верно, гротескная, но, во всяком случае, я сейчас готова принять ее такой, как есть. Нас тут только двое. За этим невероятно длинным столом. Для полноты удовольствия, чтобы хорошенько насладиться зрелищем, я должна сидеть тут, а ты — там, на другом конце. Это же логично. Вообще после всего, что было.
После всего, что было. Виктор сел напротив нее — а кстати, интересно, у длинного стола два конца или же начало и конец? Виктор сидел не у начала, а у конца, так он думал, и поверх супов и множества бокалов смотрел на Хильдегунду.
Она перекрасилась в блондинку, по бокам волосы подстрижены очень коротко, ежиком, чуть ли не сняты под машинку, на темени же они длинные, одна прядь падает на лоб. Такова Хильдегунда. Школьница Хилли носила каштановые волосы до плеч, с прямым пробором. Студентка Гундль их обрезала, причем так, будто обкорнала не в парикмахерской, а собственными руками, и выкрасила хной в рыжий цвет. Именно тогда он…
— Я как раз вспомнил… — начал Виктор.
— Что ты там говоришь?
— Португалия! — крикнул он. — Помнишь? Португалия!
Осенью 1974-го он встретил ее в университете, когда она только-только вернулась из Португалии. В то лето после революции красных гвоздик студенты увлекались революционным туризмом, в Грецию, понятно, не поедешь, военная диктатура, Эритрея никого не интересовала, кроме «Али», Альфреда… Альфреда — как же его фамилия, этого парня, который организовывал в Вене малопопулярные политические дискуссии об эритрейской революции? Так или иначе, летом 1974-го все двинули в Португалию. И Гундль тоже, а осенью они случайно встретились в университете: как жизнь? Давно не виделись. Ну, я теперь новый человек, только что из Португалии.
Они пошли в кафе «Вотив», что за старым университетом, пили красное вино, конечно же «никакого сравнения с португальским», и Гундль рассказывала про свои впечатления от «рабочего класса, который прочно стоит на ногах», про дискуссии ночь напролет о «качественно новом явлении, когда армия вдруг выступает как революционный субъект», понятно, есть и противоречия, «асинхронности», и она рассказала об одном происшествии, случившемся с нею в лиссабонском Музеу-да-сидади, Музее города.
На верхнем этаже там есть целый зал со старинными гравюрами, изображающими аутодафе, сожжения еретиков и евреев в XVII веке. По словам Гундль, они странным образом зачаровали ее…
— Почему?
— Не знаю. Как бы то ни было, я долго рассматривала эти гравюры, очень долго. Может, все дело в потрясающем реализме изображенных сцен, не знаю. Но об этом я даже не догадывалась.
— О чем?
— Аутодафе в общем-то представляешь себе как костер, на котором сжигают человека, а тут людей сжигали десятками, многие сотни их длинными вереницами брели к костру, больше того, в пояснениях к гравюрам говорилось, что даже покойников эксгумировали и бросали на костры, если инквизиции удавалось посмертно доказать их вину, вдобавок огромная толпа зевак, заполонявшая площадь, где все происходило, это же просто тьма-тьмущая…
Неожиданно рядом с нею выросла смотрительница зала, произнесла очень сердито несколько слов, которых Гундль не поняла, зато, как она выразилась, «спонтанно» поняла негодование, какое вызывали у смотрительницы эти гравюры, — пока та не повторила по-английски, что к стеклянной витрине с гравюрами прикасаться запрещено. Гундль немедля сделала шаг назад и, показывая на оттиски, как бы в оправдание сказала что-то вроде «какой ужас!».
Смотрительница с нею согласилась: да, в самом деле ужас; а потом — ты только послушай! — потом добавила: в школе им говорили, что при определенном ветровом режиме смрад горелой человеческой плоти распространялся по всему городу, вот кошмар, даже представить себе невозможно, как люди могли это выдержать.
Португалия после революции, сказала Гундль, а ты вдруг сталкиваешься с женщиной, которая сочувствует тем, кому приходилось дышать вонью горелой плоти, а не самим сожженным людям. Да еще и говорит, что узнала об этом в школе…
Маленький столик в кафе «Вотив», они сидели друг против друга над бокалами с красным вином, едва не соприкасаясь головами. Впрочем, это не имело значения. История была неподходящая.
Косые лучи утреннего солнца пробились сквозь облака. Прямо как нарисованные кистью живописца, как фон алтарного образа. И как раз к алтарю, к жертвеннику, вели в этот ранний час по улицам Лиссабона длинную вереницу мужчин и женщин — сто двадцать три человека. Все в sacos benditos, в желтых рясах с черным Андреевским крестом на груди и на спине. На головах желтые колпаки, высокие, островерхие, наподобие епископских митр. В руках свечи, пока что не зажженные. Шли они медленно, молча, один за другим, длинной чередой, впереди шествовали члены Священного трибунала, несли тяжелую парчовую хоругвь с ликом Богоматери и высоко поднятые распятия, рядом шагали монахи, шевелившие губами в безмолвной молитве. Мужчины и женщины в желтых рясах обвинялись в тяжких грехах — колдовстве, двоеженстве, гомосексуализме. Но таких «грешников противу естества» было немного. Преобладали в процессии евреи. Люди крещеные, христиане в третьем, а зачастую в четвертом или пятом поколении, но до сих пор презрительно именуемые «выкрестами» либо «новообращенными», теперь же их обвиняли в том, что втайне они живут по Закону Моисееву и украдкой исполняют иудейские обряды.
Люди бормотали молитвы, но бормотания было не слышно, глаз видел рты, распахнутые в испуганном крике, но самих криков было не слышно, как не слышно и жалобных причитаний, более сотни пар ног топали по мостовой улицы Ошпитал, но эха шагов словно бы не существовало, они ступали словно бы уже не по камням, а по облаку.
Пятое декабря 1604 года. Что поглощало шумы этой процессии? Откуда-то долетал глухой рокот, негромкий гул, acusados, обвиняемые, шагали ему навстречу. В тюрьме инквизиции многие из них впервые получили бумажку с фамилией, которая понадобится лишь затем, чтобы, когда вызовут, выйти вперед и выслушать приговор: и имя твое да сгинет навеки!
Навстречу этому ритуалу они и шагали, навстречу гулу, который давно уже безмолвно звучал у них в голове, навстречу сортировке, оставлявшей малую, но решающую возможность выбора меж погибелью и смертью, — и вот, когда шествие свернуло на улицу Лазару, ведущую к площади Ампла, где состоится аутодафе, поднялся шум, тишина взорвалась. На площади уже собрались тысячи зевак, но со всех сторон по-прежнему сбегался народ, сотни людей с факелами, выстроившиеся по обеим сторонам улицы Лазару, при появлении процессии разразились истошными криками, забушевали.
— Обрить их! Обрить! Обрить! Давайте обреем новообращенных! — вопили они. И пытались подпалить факелами бороды евреев.
Процессию, которая, несмотря на ровный шаг, производила впечатление оцепенелой отрешенности, теперь обуяла паника. Евреи закрывали лицо рукавами sacos benditos, кричали «Господи, помоги!»; они кричали «Господи, помоги!», а те, другие кричали «Обрить!», и евреи пытались отступить к противоположной стороне улицы, где их опять-таки поджидали факелы и тычки. Монахи, не делая поползновений остановить наладчиков, перешли от невнятного бормотания молитв к громкому монотонному распеву и ускорили шаг, чтобы уберечь от «бреющего» огня собственные рясы.
Вот и площадь. Крики переросли в истошный рев, acusados втянули головы в плечи, а Антония Соэйра со стоном приподнялась, нащупала руку мужа, Гашпара Родригиша, впилась в нее ногтями: началось! Пришла пора!
Гашпар Родригиш немедля собрался за доной Терезой. Но как быть с малышкой Эштрелой? Оставить ее здесь? Или лучше взять с собой? Нет. Повитуха жила всего несколькими домами дальше, стало быть, он вернется очень скоро, куда скорее, чем с четырехлетней дочкой на руках.
Выйдя на улицу, он на миг снова отпрянул к двери. Никогда у них в переулке не бывало такой сумятицы, такой толкотни, такой давки. Уйма народу — пешие и конные, в каретах, в одноконных экипажах, в портшезах. Тесная улочка гудела от галдежа, брани и песнопений пешеходов, от предостерегающих кучерских окриков, от свиста носильщиков, щелканья хлыстов и пронзительного ржания лошадей. И, как никогда, жутко воняло мочой, испражнениями и потом.
Гашпар Родригиш попробовал, прижимаясь к стене, пробраться к дому доны Терезы. Но уже через несколько шагов его чуть не сбили с ног, пришлось повернуть и двигаться по течению. Людей было слишком много, и все стремились в одном направлении. Что тут творится? Толпа просто-напросто увлекала его за собой, не в ту сторону, сейчас он был бы рад снова очутиться у своего дома, но, увы, все больше от него удалялся. Вскоре, в попытке избежать тычков, он угодил в самую гущу толкотни, которая уносила его, не отпускала. Внезапно что-то хлестнуло по щеке, вспороло кожу, он пошатнулся, краем глаза увидел бурый бок лошади, а подняв взгляд и размазывая ладонью кровь по щеке — всадника, снова замахнувшегося хлыстом и кричащего: безумец! Иди, иди! Иначе тебя растопчут!