Как любил Педро Антонио вспоминать те легендарные семь лет! Надо было слышать, как он дрожащим под конец голосом рассказывал о гибели дона Томаса – так он всегда называл Сумалакарреги, – венчанного смертью вождя. Рассказывал он и об осаде Бильбао, «вот этого самого вот Бильбао», о ночном бое на Лучанском мосту, о победе при Ориаменди, но ярче всего описывал он заключение Вергарского договора,[25] когда Марото и Эспартеро, стоя посреди колосящегося поля, протянули друг другу руки, а обступившие их ветераны громко и дружно просили мира, такого желанного после столь долгой, упорной и кровопролитной войны. Немало пыльных дорог они прошагали!
Когда мир был заключен, он оставил закопченное ружье, чтобы вернуться в Бильбао, к своей ступке, и с тех пор память о семи военных годах оживляла и скрашивала ему жизнь, внося в нее смутный идеал, обретавший плоть в образах тяжелого, но славного времени. И вот, когда в сороковом году ему исполнилось двадцать восемь, он женился на Хосефе Игнасии, которая отдала ему все накопленное, и с самого первого дня они зажили в ладу, причем душевное тепло жены, ее безмятежная, ласковая веселость мало-помалу смягчили суровую память о былом.
– Слава Богу, – частенько говаривал он, – прошли эти времена. Немало пришлось натерпеться за правое дело! А сколько крови пролито – и вспомнить страшно!.. Хоть и геройское это дело, война, есть о чем порассказать, но лучше мир… Мир, а там пусть правит кто хочет, все одно – каждый сам перед Богом ответит.
Говоря это, он втайне смаковал свои воспоминания. И хотя Хосефа Игнасия уже знала все его рассказы наизусть, она каждый раз слушала их как бы заново, и ей все не верилось, что этот простоватый увалень сражался когда-то за Святую веру, и было невдомек, что за его славословиями миру кроется, теплится любовь к войне.
После смерти родителей и дяди Педро Антонио остался при лавке и связь его с деревней совсем прервалась. И все же, запертый в четырех стенах своего заведения, он нет-нет да и вспоминал о родных местах. То ему виделись бредущие по улице коровы, а иногда, дремля зимней ночью у жаровни, он как будто слышал потрескиванье жарившихся на деревенской кухне каштанов и видел черную закопченную цепь, свисавшую с потолка. Особое удовольствие ему доставляло говорить с женой по-баскски, когда, заперев лавку, они оставались наедине, чтобы подсчитать и отложить дневную выручку.
Во внешне однообразном течении своей жизни Педро Антонио наслаждался новизной каждого мгновения, ему нравился строго очерченный круг одинаковых, изо дня в день повторяющихся забот. Он предпочитал оставаться в тени, незамеченным, и чувствовал себя привольно, погрузившись во внутренне насыщенную, скромную и немногословную трудовую жизнь, весь уйдя в себя и не замечая внешнего мира. Поток его существования, как тихая речушка, тек с еле слышным журчанием, на которое обращаешь внимание, только когда оно смолкает.
Каждое утро он спускался, чтобы отпереть лавку, и с улыбкой приветствовал своих старых соседей, занятых тем же делом; какое-то время он стоял в дверях, глядя на крестьянок, спешивших на рынок со своим товаром, и перекидывался парой слов с теми, кого знал. Бросив взгляд на улицу, всегда празднично оживленную, он уходил в лавку готовиться к встрече обычных посетителей: в девять, по четвергам, приходила служанка от Агирре за тремя фунтами шоколада; в десять – еще одна, а иногда неожиданно появлялись и случайные покупатели, на которых он смотрел искоса, как на чужаков. Среди клиентов у него был свой самый настоящий приход, наиболее достойная часть которого досталась ему в наследство от дядюшки, и он заботился о своих прихожанах, интересовался их здоровьем, тем, как идут их дела. Даже со служанками, особенно с теми, кто давно служил в каком-нибудь доме, он держался по-приятельски, давал советы, а если кому-то из них случалось подхватить насморк, то и мягчительные пастилки.
Обедал он в задней комнате, откуда мог обозревать все свое хозяйство; зимой с нетерпением дожидался прихода гостей, а когда они расходились, сразу ложился в кровать и быстро засыпал тем крепким сном, каким спят дети и люди с чистой совестью. На неделе он откладывал мелкую монету, чтобы в субботу, сидя за прилавком, раздавать милостыню проходившим по улице нищим. Если среди этих бедняков попадался ребенок, он прибавлял к монетке конфету.
Он был нежно привязан к своей лавке и считался образцовым мужем, «милашкой», как говорили соседки, и действительно отличался от прочих лавочников, которые, поручив дела женам, сами отправлялись посидеть с приятелями за стаканчиком винца. Взгляд его, за долгие годы до мельчайших подробностей изучивший каждый закоулок его тихого заведения, улавливал невидимый ореол мирной, связанной с делом мысли, светившейся вокруг каждой вещи; и в каждой дремало слабое эхо молчаливых мгновений, забытых просто потому, что они так походили одно на другое. Больше всего ему нравились пасмурные дни с моросящим дождем, когда особенно сладостно было ощущать укромную уединенность его уголка. Красота жарких, солнечных дней казалась ему чересчур кичливой, нескромной. Как печально было в летние воскресные вечера глядеть на соседей, запиравших свои лавки, в то время как он – что поделаешь, кондитер – вынужден был неотлучно сидеть за прилавком и смотреть на обезлюдевшую, притихшую улицу, на тени, острыми углами падавшие от домов. И наоборот, как замечательно было в пасмурный день следить за медленными струями дождя, протянувшимися в воздухе, словно тонкая пряжа, и чувствовать себя надежно укрытым от непогоды!
Хосефа Игнасия помогала ему в деле, болтала с прихожанами и радовалась своей тихой, мирной жизни и тому, что у ее мужа ни в чем нет недостатка. Каждое утро, как только рассветало, она отправлялась в приходскую церковь и, когда, листая засаленные страницы старого, с крупными буквами молитвенника, единственной книги, которую она, говорившая в основном по-баскски, могла читать, доходила до того места молитвы, где говорится об особой благодати Божией, она, беззвучно шевеля губами, стыдясь своей молитвы, день за днем, год за годом просила, чтобы Господь дал ей сына. Она любила ласкать детей, хотя ее мужа это и раздражало.
Педро Антонио так ждал зимы потому, что, когда серые дни сливались в одну череду с долгими ночами и когда заряжал упрямый и нескончаемый моросящий дождь, в лавке начинала собираться дружеская компания. Разведя огонь в жаровне, он расставлял вокруг стулья и, поглядывая за горящими углями, ждал гостей.
Они входили, внося с улицы волны сырого холодного воздуха. Первым, шумно дыша, появлялся дон Браулио, американец,[26] из тех людей, которые рождены жить широко, и так он и жил – от души: совершал длительные прогулки, чтобы поразмять шарниры и продуть мехи, про Америку всегда говорил там и никогда не упускал случая заметить, что день становится длиннее или короче, в зависимости от времени года. После него входил, потирая руки, старинный приятель Педро Антонио, по имени Гамбелу, с которым они воевали вместе; за ним, на ходу протирая запотевшие очки, – дон Эустакьо, бывший карлистский офицер, вполне примирившийся с соглашением в Вергаре; важный дон Хосе Мариа, появлявшийся лишь эпизодически, и, наконец, священник дон Паскуаль, двоюродный брат Педро Антонио, элегантным жестом встряхивавший свой мокрый плащ, с которого летели брызги. И все это: и шумное дыхание дона Браулио, и протирающий очки дон Эустакьо, и неожиданное появление дона Хосе Марии, и изящно скидывающий с плеч свой плащ двоюродный брат – доставляло Педро Антонио истинное удовольствие, и, вороша угли в жаровне, он завороженно глядел на струйки воды, стекающей и капающей на пол с огромных зонтов, составленных в углу. «Полегче, полегче», – говорил ему дон Эустакьо; но ему нравилось смотреть на пульсирующие под слоем пепла докрасна раскаленные угли, напоминавшие ему волнистое пламя в очаге родного хутора – пламя потрескивающих дров, то длинными, то короткими языками лизавшее закопченную стену; пламя, глядя на которое, он так часто дремал у очага, и которое интересовало его не меньше, чем живые существа, плененные и жаждущие свободы, – само по себе страшное, оно было так безобидно в кухонном очаге.
Тертулия[27] в лавке Педро Антонио стала собираться вскоре после окончания войны и питалась почти исключительно разговорами о ней, так же как несколько позже – разговорами о восстании монтемолинистов[28] в Каталонии. Приятели то обсуждали статьи, в которых Бальмес со страниц «Народной мысли» требовал союза двух династических ветвей, то Гамбелу и дон Эустакьо заводили спор о том, что один называл «предательством», а другой соглашением в Вергаре. Смирившийся дон Эустакьо возмущался грозными циркулярами, которыми правительство ответило на оливковую ветвь, предложенную Монтемолином в Буржском манифесте, и тем, что оно позволило публично обезглавить в Мадриде символическую фигуру претендента, которого Гамбелу и священник клеймили как либерала и масона, ополчась заодно и на всю орлеанскую ветвь[29] – выродков и чудовищ. Между тем дон Хосе Мариа уверял, что Англия тоже за них, не уставая повторять, что автократ, как он называл царя,[30] отказался признать Изабеллу II, а когда Гамбелу в ответ напевал: «А как русские полки вдруг ударили в штыки.,» – важный дон Хосе улыбался про себя: «Какое ребячество!»