А какие перестрелки, набрав камней, устраивали они, объединяясь улица против улицы! Навсегда запомнил Игнасио тот день, когда, отбив у противника старую пекарню в Бегонье, они набросали в печь сена и устроили победный костер.
Горожане, попадавшие под мальчишечий обстрел, жаловались, газеты обращались к властям, призывая образумить юнцов, но все это лишь подливало масла в огонь, поскольку мальчишки чувствовали, что на них обращено внимание взрослых, что у них есть своя публика. И когда какой-нибудь сеньор, занеся палку, грозился позвать альгвасила, они продолжали сражаться с удвоенным пылом, чтобы поразить зрителя своей храбростью и ловкостью, и пусть тогда газеты пишут об «этих юнцах».
Началась африканская кампания;[44] над всколыхнувшейся Испанией пронесся такой знакомый клич: «На мавров!»[45] – и вокруг только и говорили, что о войне. Вид отправляющихся на фронт батальонов приводил мальчишек в исступление, а рассказы о войне делали схватки между уличными группировками еще жарче, и не было мальчишки, который не знал бы имени Прима.
Тогда же, охваченные непонятным трепетом, они ходили в Мирафлорес смотреть деревья, источавшие слезы, деревья, у которых были расстреляны схваченные в Басурто несчастные, замешанные в попытку карлистского переворота в Рапите.
К одиннадцати годам, когда близилось первое причастие, Игнасио был уже уверенным в себе светловолосым и смуглым подростком. Довольно глубоко посаженные глаза спокойно смотрели из-под высокого лба. Ему не исполнилось двенадцати, когда он впервые причастился, и с тех пор, с простодушной обязательностью, не пропускал ни одного предопределенного церковным календарем обряда.
Перед причастием дети собирались слушать проповедь в ризнице приходской церкви, сидя прямо на полу – девочки по одну, мальчики по другую сторону. Игнасио, сам не зная почему, не мог отвести глаз от Рафаэлы, сестры Хуанито, постоянно стыдливо одергивавшей свое платье. Уличный шум проникал в тихий полумрак как веселое эхо оживленного мира.
Наконец настал торжественный день Вербного воскресенья, праздника весны, и в этот день они были героями, все как один одетые в новые, с иголочки, костюмы; одна из девочек была в белом, пышном и ярком платье; остальные, менее изысканные, в черном – «эти люди», как говорил про них дядюшка Паскуаль. Да, они были героями дня, почти ангелами; восхищенные взгляды взрослых были устремлены на них; это был день их вступления в мир общества, торжественное провозглашение их религиозного совершеннолетия. Когда Игнасио вернулся домой, родители, на этот раз поменявшись с ним ролями, целовали ему руку, и, пока мать плакала, дядя Паскуаль сказал со значением: «Отныне ты – мужчина».
Весь запас нежных чувств дядюшка изливал теперь на Игнасио, окружая его постоянной заботой. Вечерами, в ожидании прихода гостей, он часто просил мальчика читать семье вслух, обычно жития святых. Так Игнасио узнал о героических доблестях великомучеников: о святом Лаврентии, который просил, чтобы его медленно поворачивали над костром, о нежных девах, воссылавших из пламени хвалы Господу. Однажды дядюшка принес историю Крестовых походов, наполовину выдуманную, и после ее чтения Игнасио снились набожные рыцари и воинственные монахи, шумные толпы, Саладин и Готфрид, и ему казалось, что он слышит крики крестоносцев: «Воля короля – воля Господня», и видит, как они, словно сошедшие с книжной картинки, потрясают своими арбалетами, стоя у стен Иерусалимских, и поют гимны Господу, укрепляющему сердца.
Нередко дядюшка Паскуаль оставался ужинать, но, сколько ни упрашивали его супруги переехать к ним насовсем, он отказывался, так как ему претило вникать и сокровенную жизнь семьи, которую он любил всем сердцем.
Поглощенный заботами о племяннике, он старался сохранить его душу незапятнанной и чистой, оберегая спасительный запас святых верований, для чего часто произносил перед Игнасио небольшие проповеди или обращался к нему с нравоучительной беседой.
За дядюшкиными проповедями нередко следовали отцовские рассказы о семи военных годах. Благодаря им в уме Игнасио стали понемногу оживать образы, на которые он, еще совсем маленьким, столько раз натыкался в книгах: могучие фигуры воинов в огромных старинных шлемах или в таких же огромных беретах. Обычно они изображались на какой-нибудь пустоши, среди доходивших им до колен папоротников и дрока, бредущими по ущелью или же спускающимися, в полном вооружении, по горному склону, поросшему каштанами; но над всеми в его воображении царил нахмуренный профиль Сумалакарреги с литографии, висевшей на почетном месте в одной из почти всегда запертых комнат: в берете, мохнатой овчине на плечах, с усами, переходящими в бакенбарды; и, заставив его покинуть рамку, Антонио представлял его себе где-нибудь на вершине Бегоньи, задумчиво глядящим на Бильбао или наблюдающим с одной из вершин за окутанным дымом полем боя.
– Бедный дон Томас! – восклицал Педро Антонио. – А сгубили его священник и врач, продавшиеся масонам.
Для старого солдата дона Карлоса масонство было силой, скрыто руководившей всеми темными делами, и только вмешательством масонов мог он объяснить поражение Святого дела; никакая другая сила, действующая открыто, не могла бы одержать такую победу, и, невольно вступая в область загадочного и неведомого, его фантазия создала образ некоего демонического божества, против которого человек был бессилен.
Усталый Игнасио тер глаза и сонно слушал рассуждения отца о масонстве.
– Ах, Инисьочу, – говорила ему мать, – да ведь ты уже еле сидишь… Глазки-то уж совсем закрываются… Давай, сынок, ступай спать…
– Не хочу спать, мама! – упрямился Игнасио, стараясь открыть сами собой закрывающиеся глаза.
– Иди, – вмешивался и Педро Антонио, – в другой раз доскажу.
Подойдя к родительской руке, Игнасио шел спать; в голове у него теснились смутные образы, и не раз после таких вечеров ему снился – в виде масона – Бука, прятавшийся где-то в самой глубине его детской души.
При воспоминании о рассказах отца в душе Игнасио, вырисовываясь все ярче, появлялись очертания предметов и людей, в груди его звучало эхо былых сражений, и понемногу в нем складывался свой, внутренний мир – мир истинный, совсем непохожий на тот, ложный, что просачивался в него извне.
События в Европе, в Испании и в самом Бильбао дали обильную пищу для разговоров участникам тертулии в годы, предшествовавшие сентябрьской революции.[46] Слух о крахе компании, собиравшейся построить железную дорогу между Туделой и Бильбао, разнесся по всему юроду и вызвал большой переполох; многим пришлось оплакивать пущенные на ветер сбережения. Акции в сто дуро[47] упали до пяти, и говорили, что скоро в них можно будет заворачивать масло. Больше всего жаловались те, кто пострадал сравнительно мало, и те, кому не приходилось зарабатывать на жизнь самим, богатые бездельники, потерявшие всего лишь часть унаследованного капитала; те же, кто лишился честным трудом заработанных средств, молчали и, стиснув зубы, продолжали работать. Среди тех, кто жаловался больше всего, оказался дон Хосе Мариа; он был вне себя, все виделось ему в черном цвете; и изгнание Папы, и вступление Гарибальди в Рим было, по его словам, первыми раскатами грома перед приближающейся грозой. Он без устали говорил о корсиканце, как он называл Наполеона III, об австрийцах, о русских и об англичанах и без конца возвращался к событиям в Мадженте, Сольферино и Ломбардо-Венецианском королевстве. Изображая человека, сопричастного большой политике, он упорно окутывал свое поведение покровом тайны, что вызывало презрение у дона Эустакьо и служило предметом добродушных насмешек со стороны Гамбелу, твердившего, что Нарваэсу подрезали-таки крылышки. С детским нетерпением он ожидал большой войны, о которой было столько шуму.
Да и в шестьдесят шестом году – году кровавых мятежей, расстрелов и террора – было о чем поговорить.
Признание Итальянского королевства, событие, глубоко взволновавшее всю Испанию, заставило поволноваться дядюшку Паскуаля и не на шутку встревожило дона Эустакьо, который, видя в нем посягательство на то, что было негласно утверждено в Вергаре, стал открыто выражать свое сочувствие бедной королеве.
Священник изливал наболевшее, накопившееся в нем раздражение ходом вещей и, полагая, что человек по природе своей зол, требовал жестких, очень жестких мер и успокаивался, лишь окончательно запутавшись в туманных цитатах из Апариси, опираясь на которого он развивал собственную, сложную и довольно шаткую, концепцию карлизма как «утверждения».
Педро Антонио с удовольствием слушал отчеты о ходе итальянской кампании; его восхищение вызывали зуавы[48] и общий дух христианского воинства, уступавший, по словам дядюшки Паскуаля, только духу Церкви.