Клиническая операция. И никаких чувств, кроме чисто телесных ощущений. Женщины!..
— А ты что, действительно украл у него носки?
— Да. Только один. Он такой одиночка, я подумал: зачем ему пара?
— Знаешь, по-моему, с этим ты палку перегнул.
— Конечно. Палку лучше кинуть. Тебе это будет приятнее…
— О чем это ты?
Она велит мне снять ботинки. Ну-ну… Может, мне и очки снять? Я семеню по паркету, словно гомик. Она не войдет в гостиную, пока сперва не зайдет: а) в ванную; б) в спальню; в) на кухню. Она кричит оттуда: не хочу ли я чаю? Я соглашаюсь — чтобы не говорить «нет» — и проверяю пульт управления телевизором. Три неподвижные заставки. В каком обществе мы живем?! Выключаю. Она приходит, переодета в домашнее: симпатичные широкие фланелевые штаны и верх от пижамы. Обманули. Гамбургер в рекламе и то, что тебе дают в пенопластовой коробочке. Она ставит поднос (Вот, поднос. Это на нее похоже) с чайником и двумя чашками на стол, зажигает свечки, гасит свет. Потом примостилась рядышком со мной и говорит:
— Надо немножко подождать: он очень горячий.
— Да, конечно. А то, не дай бог, обожжешься.
Боже, что я говорю! Я — уже не я. Я говорю это — всерьез. А мог бы сделать так, чтобы все звучало как издевка.
— Ты мой новый чайник уже видел? Мама с папой подарили.
— Не-а. А… Где они его покупали? За границей?
— Да, они только что вернулись из Мексики.
— Ага.
— А ты в Мексике был?
— Нет.
Наверно, мне надо было спросить: «А ты?» — но мне это не катит. Да и не нужно.
— Я с ними ездила в прошлом году. Это что-то совершенно особенное. Там все так…
Продолжение я пропускаю. Хофи в гостинице. Хофи на пляже. Хофи загорела. Хофи с перевесом. Хофи в «Дьюти-фри». Я пытаюсь проявлять интерес. Спросил, не отравились ли они тамошней едой. Да, у мамы приключилось расстройство желудка. Я пытаюсь держать разговор на мамином расстройстве, улыбаюсь, преисполнившись внутренней радости (чувствую, как вокруг меня плещутся теплые и мягкие, средней густоты, материнские экскременты), но замечаю, что это не к месту. Хофи — стрейтер и не станет смеяться над поносом своей матушки. Святый Халлдоре Кильяне! Что я здесь делаю?!
— А тебе никогда не хотелось в Мексику?
— Нет.
Я уже и так в Мексике. Мне домой охота.
Я тянусь к чайнику и наполняю чашку. Лучше чай, чем треп. Она наливает себе, я смотрю на свечку, потом на нее. она на меня, а потом мы начинаем. Вдоль по морю, морю чайному, отчаиваем, отчаливаем.
Прихлебывание из чашки — плеск волн, и белочайковые думы в дымящихся струях кильватера, туманно-темное море златочайное — смех в легкие, горячая ухмылка в желудок, и горизонт далеко на краю чашки, и белоснежные кипящие волны твайнинга ласкают щекинг.
English breakfast by the sea. You love me and I love tea.[32] Да, да. Прекрасно.
Холмфрид Паульсдоттир. Я просовываю язык куда-то между этими буквами. В ее имени. Между «м» и «ф». (Я не решаюсь засунуть язык в отчество.) «М» и «ф». Она так целуется. Мягко и филигранно. Мы тремся щеками. Я хочу напомнить, что у нее в носу камень. «Ты о него оцарапался?» — «Нет-нет». Она улыбается. Мы улыбаемся. «I’m caught between a rock and a soft place».[33] Джаггер под Рождество дома, и Джерри Холл[34] (ц. 200 000) вскипятила чайник, но он все еще думает о той «пони», с которой был накануне (ц. 240 000). Мне жарко. Распалился как священник в белом воротничке и кожанке. Снимаю рясу. Забредаю рукой под пижаму, на правую грудь. Я бы провел свою старость, лаская груди. Как девяносточетырехлетний чувак, который женился на Анне Николь Смит[35] (ц. 2 900 000). Начал у груди, кончил у груди. Она не хочет раздеваться здесь. Вероятно, чтобы не осквернять какие-то воспоминания, связанные с этим диваном, наверно, как они с папочкой покупали его в магазине «ИКЕА». Она ведет меня в спальню. Мы раздеваемся — каждый самостоятельно. Мне так больше нравится. Человек должен заботиться о себе сам. Мы уже совсем оголились, как я вспоминаю про презерватив в кармане кожанки. Шлепаю по паркету, как кентавр в очках. За окнами деревья танцуют техно. Мой любимец ходит по чужим квартирам в состоянии эрекции. Будь я домушником, только этим бы и занимался. В газете «DV»: «Голый мужчина проник в квартиру на улице Бармахлид». За время пути в гостиную и обратно в комнату мой приятель из положения 45° опускается до 90°. Такая большая у них квартира.
Женщины. Я едва лег, а он уже опять в боевой готовности. Сорок пять градусов за две секунды. Стоит женщине только присесть рядом, и он встает на дыбы и истекает слюной, как тогда на вечеринке. И не важно, какова лошадка — хоть совсем за 500 крон. Но едва она входит в территориальные воды, радар включается. Сигнальный огонек в штанах. Безмозглыш не спрашивает о цене или качестве. Собака сперва хоть понюхает.
Женщины жаждут предварительных ласк, разогрева. Чтобы перед U2 им сперва Papar[36] поиграли. Я хватаю Холмфрид, пока она целует меня. От ее белой мягкой кожи я балдею, и ей хорошо здесь: в свете уличных фонарей, несгибаемых, дрожащих на ветру. У женщин разные лица, разные тела, разные груди, а пизда… Не знаю, для меня это все одно и то же причинное место, одна и та же рана. И ее иногда приходится бередить. Не сейчас, сейчас она разверста. Хофи. Да. В самый разгар поцелуя мне удается дотянуться до презерватива, надкусываю край обертки и встаю. Она смотрит, как я его надеваю. Я — стюардесса, которая в проходе между кресел показывает, как надевать спасательный жилет. Этот презерватив мне дала Нанна Бальдюрсдоттир (ц. 45 000) на каком-то сабантуе у нее дома, просто ради прикола. Он ярко-красный. Мне вдруг показалось, что я нанизываю на член ее губы. Нанна. Ее маленький узкий розовый рот — до упора в глотку. Ну что, Холмфрид? Ты готова? О’кей. Поехали.
Мы немножко постонали, а потом она заявила:
— Может, ты снимешь очки?
И она снимает их с меня. Нет! Это все равно, что снять с меня нос. Убрали тонированное стекло — фильтр между мной и миром.
Значит, вопрос только в том, как бы поскорее отстреляться. Я стараюсь как могу. Две тысячи попыток семяизвержения. Но настрой мне сбили. Нет больше дистанции. Между нами никаких преград.
Я снова укрылся за стеклом очков. Смотрю на часы. 08:37. Можете меня сфотографировать. Я — Лорел в программе «Лорел и Харди».[37] Голова высоко на подушке, волосы дыбом, выражение лица — отчаявшаяся собака.
Я не засну. Я не сплю с девушками. А она спит своим холмфридским сном. Лицом вниз. Левая рука на моей груди, шестисоткилограммовая тяжесть. Давильня. Какая-то супружеская поза. Я изловчился, вывернулся из-под руки и облачился в «Бонусные» трусы, не разбудив ее. Вползаю в штанину и рукав, ничего не оставив после себя, только сухой презерватив, словно змея — кожу. Когда я зашнуровываю ботинок у дверей, она вздрагивает. Я притворяюсь, что не слышу ее «Хлин?», и открываю, а потом в стиле «Elvis-has-left-the-building»,[38] закрываю входную дверь. Как домушник. Убегаю с холма фри.
Вышел за порог. Вот теперь я — это снова я.
Меня зовут Хлин Бьёрн Хавстейнссон. Я родился 18.02.62. Сегодня 15.12.95. Между этими днями — вся моя жизнь. Я лежу между этими датами. Я родился в субботу. Сегодня суббота. Жизнь — одна неделя. Каждые выходные я умираю. Одна неделя. А перед тем прошла целая мировая история, а после будет еще одна. После смерти я буду мертвым, и до рождения я тоже был мертвым. Жизнь — перерыв в смерти. Ведь нельзя быть мертвым постоянно. Хлин Бьёрн Хавстейнссон, 1962–1995. А можно и наоборот: 1995–1962. Единственное, что я знаю, — это самого себя.
У меня волосы светло-русые. У мамы — русые, как и положено мамам. У папы — седые. Он поседел на следующий день после развода. А развелись они четыре года назад. А я развелся через месяц после них. Расстался с Сигрун. Я был с ней полгода, и четыре месяца мы жили вместе. Волос долог, год короток. Сигрун сперва тянула на 25 000, но быстро упала в цене (дело было в годы инфляции) и в последний день опустилась до 9000. Сигрун — мой единственный опыт серьезных отношений, кроме, пожалуй, Хрённ (ц. 20 000); с ней я был, когда мы учились в гимназии. Сигрун, впрочем, была ничего себе, только вставала слишком рано.
Рейкьявик зимним утром: городишко во глубине сибирских руд.
Поземка в свете уличных фонарей, над ними свод темноты у холодных сырых берегов… сянка, и на взморье скир:[39]
Овсянка вокруг промозглых мысов и горы, как древние свалки, отходы производства, кучи пепла времен язычества, металлолом бронзового века:
Окаменевший понос ледников, белой плесенью сугробов изъеденный, вокруг временной современности — арматурного карточного городка, на одну ночь вставшего табором, вряд ли спроектированного компьютером.
Двухэтажные приземистые дома из бетона, растрескавшихся стен, схема трещин — как тени от деревьев, а те — голые в палисадниках, промерзшие, с онемевшими пальцами хрупких фарфоровых ветвей, подставленных птицам на тот случай, если они вообще будут.