*
Однажды на вилле Силана возник спор о будущем эллинской культуры. Внезапно Силан заявил, что у варваров тоже есть культура. Мессала оторопел.
– Друг мой, Германия и гармония несовместимы, – сказал он.
– По крайней мере они, в Германии, живут по природе, – парировал Силан. – У них цари и в самом деле выборные, жены общие, детей они растят сообща, и каждый мужчина для ребенка является отцом, а каждая женщина – матерью. Никто не сокрушит такой народ!
– Я не уверен, что понял насчет царей, а в остальном у нас то же самое, – заметил Мессала.
Когда смех стал тише, Силан продолжил:
– Природа – это и есть гармония, а у нас понятия доблести и Фортуны несовместимы. Если урвал что-нибудь против воли богов – значит, герой. Если нам повезет, мы искупим ошибки в этой жизни, а если нет – в других, раз за разом, барахтаясь как слепые щенки!
– Ты хочешь сказать, что в следующей жизни мы можем родиться псами? – ещё больше изумился Мессала.
– Человек не может воплотиться в животное, чтобы не отвечать так легко за наши-то ошибки. Но я утверждаю, что культуры нет без гармонии, гармонии – без природы, а мы перешагнули через нее. Мы слишком искусственны, несовместимо с жизнью. Только варвары могут спасти наш мир. Свежий ветер.
Вмешался Мессалин.
– Очевидно, друже, полтора года, проведенных среди всех этих даков, оставили в тебе неизгладимый отпечаток. Но, поверь, если бы ты знал их несколько лучше, то не стал бы ратовать за такую культуру.
– Греки тоже считают нас варварами.
– Это ошибка греков. То они говорят, что любят нас и даже боятся, то кусают как летучие мыши.
– И ты считаешь, что любовь и боязнь могут быть совместны в одном изъявлении?
– Да. Это называется уважением.
– Тогда к чертям такое уважение!
Мессалин хмуро уставился на Силана.
– Да ты пьян, – сказал он. – Признайся, мы ведь тоже в объятиях Бахуса.
– Я трезв до такой степени, что меня начинает тошнить от всего этого, – холодно произнес Силан.
Мессала метнул в него гусиное перо.
– Так возьми! Прочисти горло!
– Если б у меня был дар, я прочистил бы его давно! – вспыхнул Силан.
В конце концов все согласились, что германцы тоже могут обладать некой культурой, но этот прилив терпимости был вызван скорей любовью к парадоксам да великодушием к несчастным, живущим в сумеречных областях. Я не следил за этим спором, поглощенный одним образом – подругой Силана. Ее звали Вейентелла, для друзей просто Вейя. В свои семнадцать она была вдовой.
Я давно заметил: если женщина приковала взгляд своей фигурой, то знакомство продлится не больше пары встреч, но если тебя привлекают глаза… Она о чем-то размышляла, рассеянно кроша печенье и поднося к губам фиал с вином. В ее зрачках мерцали брызги льда, зимний морской прибой. Красота бывает разной, но столь изящной работы богов я прежде не видел. Очарование Вейи раскрывалось в жестах, поворотах, искорках взгляда. Она была одета в голубой шелк, накидка отброшена легким жестом на плечи, дорогие браслеты выглядят неброско, а волосы, от природы светло-золотые, волнистые, собраны в легкомысленную прическу с мягкими рожками на макушке, как у девушки-гречанки, танцующей в поле. Больше всего меня поразило ее сходство с Коринной – девочкой, которую я не мог забыть, как ни пытался.
Не помню, когда увидел Коринну впервые – кажется, в апреле, случайно, в толпе. Мне было двенадцать, ей столько же. Обычно дети знакомятся при обстоятельствах, которые ничего не значат ни для детей, ни тем более для взрослых. Просто голые нервы дрогнули, почуяв близость ее ресниц, ее завитка; меня швырнуло к ней, как землетрясение выбрасывает из постели. Ее зеленовато-синие глаза лишь раз, с пугливым любопытством бросили мне крошку своего сияния, когда она шла по улице, держа за руку отца, художника-грека из переулка Вертумна. Этот взгляд сбросил с меня кожу и обернул в тепло и свет. Я представлял, как ее волос касается огненное свадебное покрывало, как ведут ее навстречу, и терял себя в невыносимом ликовании. Я точно знал, что больше не встречу ни одной девушки, с которой буду счастлив. Мы прожили бы тихо, радостно и долго, и, похоронив меня, отдав последние распоряжения, она вернулась бы ко мне. Все прочее не имело никакого смысла.
Скоро мои родители поняли, что я влюблен, и поначалу только усмехались. Отец Коринны бросал на меня тяжелые взгляды, когда я подходил к ее дому, будто случайно, ожидая ее появления, тоже, конечно, случайного. Однажды в полдень ее вывел из дома отец и подтолкнул ко мне. Она плакала, уткнувшись лицом в согнутый локоть. «Ты видишь мою дочь в последний раз, – сипло сказал грек. – Пошел отсюда, сопляк, а то узнаешь моих псов, и тебе уже не понадобится девушка». Секунду я стоял будто Зевсом пораженный, но этот темный долговязый карлик, ее отец, явно не походил на своего бога. Я ударил его в нос, пинком повалил на дорогу. Ничего не видел перед собой – просто бил. Выбежали его сыновья, отбросили меня. Сморкаясь, пошатываясь, грек молча убрался в дом. Коринна видела все. Какой позор…
В тот день я не смог уйти от ее порога. Сидел на корточках, спиной привалившись к тумбе у двери. После заката пришел Марк, увел меня домой. Через неделю грек бежал из Рима. Думаю, постарался мой отец.
*
В апреле, на восходе Вейи, я будто заново родился. После нашей первой встречи, разыскивая в книжных сундуках свои давние заметки, я нашел амулет Леогена. В бархатном чёрном мешочке он лежал между Гесиодом и Сафо. Я машинально одел его, и в тот же миг отказали ноги. Из-под меня точно выбили пол. Ярость и горячая тоска, державшие меня прямо в последние римские годы, исчезли. Я привалился к краю ложа и молча смотрел, как мысли распадаются на куски, и медленно тают, но ещё никогда я не замечал за своим разумом такой бодрости. Все исчезает, и ничто не уходит, – я не подумал это, а скорее вспомнил. Все только меняет образ, и когда одна известная форма переходит в другую, неизвестную, этот миг мы считаем смертью. Но что меняет форму? Я вскочил на ноги, хлебнул остывшего вина и побежал к себе в башенку – там я работал, обычно стоя, пританцовывая на месте или кружась по комнате со стилом в руке. Я спешил записать тысячи пронесшихся сквозь меня картин, работал как проклятый. Иди к богам и красоте, говорило сердце, отдай себя разнообразию без цели и смысла, позволь себе. Ссоры, встречи, события – все ушло в тень «Метаморфоз». Ещё никогда не было так легко. Я сходу брал такие бастионы, о которых даже помыслить не мог последние тридцать лет, с того часа, когда задумал эту поэму и тут же устрашился ее величия. Но теперь меня подхватил поток немыслимый, необъяснимый, и в ту ночь, когда Вейя кружилась в саду, я увидел каждую строчку.
У себя на вилле Силан приказал разрушить юго-западную стену, выходившую к морю. Ему постоянно не хватало воздуха из-за старой раны, в Риме даже зимой он ночевал в саду, а здесь и вовсе разошелся, открывая путь своему дыханию. Морское тепло свободно бежало навстречу, разбавленное простором, где повис ледяной шарик Луны. Силан и его подруга покоились на одном ложе, она впереди, в тени расслабленной громады его мускулов, жестов и сорванного командирского голоса. Вейя вздрагивала от смеха, как и все мы. Силан был в ударе, он рассказывал о своей жизни в Египте, Вейя вскидывала хохочущее лицо к нему, а я не знал, как вынести ее ошеломительное присутствие. Силан уговорил подругу станцевать, и она кружилась под журчание флейт и вкрадчивые подсказки тимпанов, тая шелками в легком, неспешном горении ночи, и я смотрел на нее, понимая, что жизнь знать ничего не знает о правилах и законах. Жизнь всего лишь танцует и меняет маски, и вечность для нее ничто, и страсть, и вражда, и любовь.
Свежий ветерок вымыл все лишнее из головы. Последний шум скатился в море; Силан отпустил музыкантов спать. Потрескивало масло в светильниках, над головами шелестел освещенный пурпур, и уже трудно было различить статуи в аллеях, а в воздухе посверкивали искры и мошкара, стрекотали глубокие травы, и было так хорошо и полно здесь, в обнаженном сердце Италии… Что держит меня в Риме? Ведь можно упустить главное, можно всё упустить, а душа – вот она, рядом, и ничего не нужно, чтобы коснуться ее кончиками пальцев. Брут читал стихи не вставая, скорее пел, чем декламировал, покачивая тонким запястьем в такт; он вернулся из болот Германии живым, и отблески огня на его командирском браслете мешали забыть, что где-то бьются легионы, где-то ярость и кровь, но – боги мои, как всё это далеко! Так я думал, а беда уже готовила вторжение в мои итальянские ночи.
Прошло несколько пьяных, острых, ошеломительных дней, полных поэзии. Однажды после чтений, когда я показал отрывок из «Метаморфоз» (это были наброски) Мессала объявил меня повелителем пира. Среди гостей присутствовал некий Луперций Ванта, он явился позже всех. О нем говорили, что он уши и глаза императора. Был он бледен, худ, горбонос, со вздернутой губой и большими сонными глазами, а в ходе беседы имел дурную привычку презрительно вскидывать лицо. Уже налегли на десерт и вино, когда Ванта обратился ко мне в одуряющей палатинской манере: