Свежий ветерок вымыл все лишнее из головы. Последний шум скатился в море; Силан отпустил музыкантов спать. Потрескивало масло в светильниках, над головами шелестел освещенный пурпур, и уже трудно было различить статуи в аллеях, а в воздухе посверкивали искры и мошкара, стрекотали глубокие травы, и было так хорошо и полно здесь, в обнаженном сердце Италии… Что держит меня в Риме? Ведь можно упустить главное, можно всё упустить, а душа – вот она, рядом, и ничего не нужно, чтобы коснуться ее кончиками пальцев. Брут читал стихи не вставая, скорее пел, чем декламировал, покачивая тонким запястьем в такт; он вернулся из болот Германии живым, и отблески огня на его командирском браслете мешали забыть, что где-то бьются легионы, где-то ярость и кровь, но – боги мои, как всё это далеко! Так я думал, а беда уже готовила вторжение в мои итальянские ночи.
Прошло несколько пьяных, острых, ошеломительных дней, полных поэзии. Однажды после чтений, когда я показал отрывок из «Метаморфоз» (это были наброски) Мессала объявил меня повелителем пира. Среди гостей присутствовал некий Луперций Ванта, он явился позже всех. О нем говорили, что он уши и глаза императора. Был он бледен, худ, горбонос, со вздернутой губой и большими сонными глазами, а в ходе беседы имел дурную привычку презрительно вскидывать лицо. Уже налегли на десерт и вино, когда Ванта обратился ко мне в одуряющей палатинской манере:
– Назо, я слышал – ты жил в Греции и преуспел не только на божественной службе поэзии, но также и в битвах философии, что весьма нечасто среди нынешних поэтов.
– Боюсь, это не совсем так. Я обычный книжный червь. В Греции я собирал мифы.
– Не суть, ибо нет ничего глубже мифа. Видишь ли, меня очень занимает вопрос о происхождении добра и зла. Скажи мне как ученый: когда возникло представление о том и другом?
– Когда возникло человеческое тело, – сказал я.
– То есть ты считаешь, что было время, когда не было никаких тел?
– О да. Золотое поколение. Но это было так давно, что даже Гомер его не застал, – ответил я, и вдруг меня подхватило воображение. – Впрочем, великий слепец несомненно имел четкое представление о добре и зле. Думаю, в образе троянского коня Гомер изобразил некий мировой обман, тот самый, что поражает нас через органы чувств. Ум – это единственные ворота, через которые страдание вторгается в наши сердца.
– Получается, что Одиссей, по наущенью коего был создан фальшивый конь, есть противник великого духа и воплощение лжи? – изумился Ванта. – Признаться, я в затруднении. Вероятно, мой друг, ты запамятовал, что великий царь Латин приходится Одиссею родным сыном. Но даже не это меня смутило, а один вопрос: кто мы без ума? Варвары? Животные? Капуста на грядке?
Я сдержанно и как можно проще изложил свои взгляды. Ванта молчал с выражением чрезмерной задумчивости, даже скорби. Наконец он вопросил:
– Не считаешь ли ты, подобно грекам, что высшим злом для человека является страдание?
– Именно так я и считаю.
– Я понял тебя. Но из твоих слов получается, что божественный Юлий, который завоевал счастье для нас, претерпевая боль и страдание, да и сонмы прочих великих мужей, принявших муки во имя народа, – все они глупцы? И, более того, демоны зла?
Я замолчал, вспоминая доводы Леогена о том, что страдание – это лекарство, однако лучше не болеть. Пока я подбирал нужные слова, Ванта уже почувствовал себя на коне.
– Не знаю как ты, Назо, а я не считаю Цезаря безумцем! – выкрикнул он.
– Величие Цезаря свято, но все прочие имена пусты, – заметил небрежно Силан. – Все, что имеет название, смертно. Одно бессмертие имеет смысл, поскольку без него нет никакого счастья.
– Постой-ка, – возразил Ванта. – Даже если мы не боимся спутать собаку с ее хозяином, ибо и тот, и другой имеют имена, прежде, чем мы отречемся от нашего принцепса, ибо он тоже не безымянный, мы будем вынуждены признать, что есть какая-то магическая сила в именах. Об этом писали многие – и Пифагор, и даже Сулла.
– Пифагор, действительно, учил мудрости, – сказал Силан. – Но мудрость кончается там, где начинаются его цифры.
– Цифры Пифагора? А может, ноги Фортуны?! – Ванта заржал.
– Достаточно, друзья, – запротестовал Мессала. – Эдак мы скатимся до варваров. Думаю, Силан имел в виду нечто иное – то, что воля человека и богов должна быть едина, как это было в веке золотом, лучшем! Разве не к тому стремимся мы? Разве мы греки, которые хотели жить отдельно, каждый в своей деревне, и потому были сломлены нашей рукой? И хоть мои предки не были этруски, я вполне согласен с их наукой, и полагаю, что на все воля богов. Ну сами подумайте: как можно перечить воле бога? – Мессала сделал паузу, чтобы мы уточнили для себя, о каком боге он ведет речь. – По-моему, герой – тот, кто проник в замысел бога и стал его волей, не рабом, но слугой, преданным и расторопным. Слугой, которому и воли-то не надо, ведь хороший слуга является частичкой господина своего. Вот к чему стремиться надобно, друзья, – чтобы весь мир имел одну голову, одну волю, единую с волей богов!
Ванта приподнялся и воскликнул с таким подобострастием, что меня передернуло:
– О нет! Не дорожу я сим вином, приправленным елеем! Готов я воду пить и славить имя – Цезарь! Ты слышишь, Назо, терпкий аромат, витающий со звуком – Цезарь?..
– Мирра мне нравится больше, – признался я.
– Да ты скорее Ноздри, чем Нос!4 – Ванта хмыкнул и громко высморкался.
Я не стал разбирать его собачье имя и особенно когномен, произошедший от нечистого демона, который высасывал у мертвых воспоминания и кровь.5 И без того было горячо. – Довольно, пожалуй. В конце концов, здесь не форум, – с плохо скрытой досадой повелел Мессала. – Все мы знаем, что божественный Юлий не щадил себя ради общего блага и подарил нам то, на что неспособны даже боги. А сейчас давайте послушаем нашего дорогого Луперция Ванту – он сочинил прелестную поэму о войне летучих мышей и волков.
Мне хорошо запомнилась та ночь. Когда Ванта прекратил своёрычание, разговор зашел о Юлии Старшей, единственной дочери Августа. Она дожидалась смерти на острове в ссылке, а ее любовники покончили с собой – не по собственной, конечно, инициативе. Силан пожалел Юлию. Ее судьба была принуждением с юных лет, и когда она расцвела и нуждалась в любви, ее отдали за Тиберия, который ненавидел женщин, а Юлию особенно. Естественно, Юлия не отказывала своим фаворитам, как цветущая яблоня не отталкивает пчел. Силана говорил, что последний брак Юлии был с самого начала обречен, что это союз брошенных детей, политический инцест, – заключил он и сразу перешел к судьбе ее дочери – Юлии Младшей. Юлилла, так её звали друзья, была выдана за старого Лепида. «Я даже выразить не могу, какая это глупость! – говорил Силан. – Подумайте только – Лепид и Юлилла! Богиня и жаба!»
Такие разговоры были чистым самоубийством. Но я подумал, что Силан затеял игру в своем безоглядном стиле, что у принцепса могут быть какие-то мысли о будущем Юлиллы и Силана, совместном будущем. Эта идея выглядела не столь уж безумно. В комнате раздался смех, к Силану потянулись руки, его трепали по щеке, и пьяные аплодисменты разрядили опасения. Так мы полагали.
*
Три года назад, собираясь покинуть Ираклион, я произвёл тщательную ревизию. Все что у меня было – два старых костюма и один плащ, фиолетовая шелковая косоворотка – подарок французской подруги, толпа приятелей-поэтов и одна печальная книга, дружно отвергнутая десятком российских издательств. Я как бы умер; кроме этих вещей не было других доказательств моего бытия. Силан тут же привел место из древних законов, согласно которым расходы на похороны должны быть ограничены тремя саванами, одной пурпуровой туникой и десятком флейтистов, а причитания запрещены.
– Ещё там сказано: пусть мертвеца не сжигают в Риме, – сказал он. – Я знаю двоих мертвецов, к которым это относится.
– В священных книгах написано, что они исчезли. Но так, что никто не знал, что они умерли, – добавил я.
– К черту книжную мудрость! – расхохотался Силан. – В жизни все наоборот.
Возразить было нечем.
Итак, знакомьтесь: Децим Юний Силан, патриций из новых. Он родился в девятнадцатом году до нашей эры6, в тот же мартовский день, что мой брат и я. Грецин даже объявил нас родственниками, но все мы знали, насколько тщетны узы гороскопа. «Велико богатство! Одиннадцать двенадцатых отдаешь другим!» – фыркал Мессала.
Детские годы Силана прошли в поместье на юге. Во время гражданской войны его отец поддержал не того кандидата, и хотя Август его простил, старик на всякий случай отвез детей подальше от Форума. Пустые предосторожности. Децим отметил седьмое лето, когда император даровал старому Каю Силану звание патриция и заодно поинтересовался, где он прячет наследников прекрасного имени? В тот же год юный Децим вместе с братом и сестрой был водворен обратно в пенаты, в пышный и нескладный дом у трех Фортун.7