— Сделай для меня кое-что. Докажи, как сильно тебе хочется меня поцеловать.
— А отчего тебе грустно? — спросил я потом.
— Если б я думала, что тебе стоит это знать, я бы тебе сказала, — прошептала она. И мы еще немного полежали; она обнимала меня, я обнимал ее.
— Теперь понимаешь? — сказала она наконец.
— Как, по-твоему, почему Линда сегодня плакала? — спросил я брата, когда нас высадили у нашего дома. Брат с Гленном дали нам с Линдой полчаса наедине, потом запрыгнули на передние сиденья, и машина рванула с места. Они у нас даже не спросили, настроены ли мы возвращаться.
Казалось, мой вопрос озадачил брата. Он мне ответил только со второго раза:
— Наверно, потому что она думает: ей здорово повезло, что она встретила тебя.
— Мне кажется, причина другая, — сказал я.
— А ты разве не думаешь: тебе здорово повезло, что ты встретил ее?
«Да», — подумал я той ночью, лежа в постели. «Да», — думал я каждую ночь, когда мыкался в трюме, и потом в укрытиях, и когда подслушивал, как Лео разговаривает сам с собой (это когда ему казалось, что я уже сплю).
Артподготовки мы дожидались до вечера. Я битый час смотрел, как стекает с лиан дождевая вода — то в одну сторону посмотрю, то в другую. В дождливую погоду мы догадывались, что день сменился ночью, только когда лица товарищей расплывались в полумраке. По цепочке передали приказ окопаться; Лео съехал мимо меня по склону на свое прежнее место, заработал лопаткой. Он всегда первым в роте заканчивал окоп. Сейчас он тоже меня опережал: ну да его и трясло поменьше, и участок он выбрал не на тропе, с краю. Окапываться на тропе было все равно, что отводить водопад в новое русло: сверху бежал настоящий ручей. Но я рыл и рыл и, наконец, отгородился от основного потока — по голове и плечам вода больше не струилась.
Дождь понемногу стихал, облака и туман иногда раздвигались, обнажая черные горные пики высоко-высоко над нами. Я трясся и замирал, трясся и снова замирал, успокаивался.
Скоро совсем стемнеет. Что бы мы ни попробовали предпринять, все придется делать вслепую и, должно быть, впустую. Остается только одно — затаиться, не высовываться. Я на передовой. Лео, пожалуй, тоже. Те, кто спускается с гор по тропе, наткнутся сначала на нас, а потом уже на остальных.
Мы все слышали россказни, что они могут двигаться совершенно бесшумно — крадутся по лесу, скользят по мокрым камням. У них специальные резиновые сапоги с раздвоенным носком: большой палец отдельно. У них специальные ночные штыки — покрашенные в черный цвет, зазубренные сверху.
Там, где мы слепы, как котята, они видят все. Едва они возьмутся за меня, заметят целую цепочку фигур, которая тянется вниз, в лощину. Цепочку парней, с ног до макушки в грязи, заросших щетиной до самых глаз. Парней, которые еле шевелятся. Парней, которые сюда не просились; но, если оставить их в живых, наутро они встанут, пойдут в атаку после артподготовки и перебьют столько японцев, сколько удастся. Парней, которые думают: «Поделом им, раз они такие». Ничем не отличающихся от японцев, которые притаились где-то на склоне выше нас с Лео. Когда они перевернут нас на спину, то испытают шок: увидят, как мы оскотинились. Испытают шок от того, что натворили. Шок от отвращения, которое мы чувствуем каждый день и даже — тем сильнее — при взгляде на самых дорогих нам людей.
В морях мелового периода
Ты что, болтаешь в воде ногами? Да знаешь ли ты, кого дразнишь? Ксифактина! Убийственные челюсти: нижняя заходит за верхнюю; зубы — острые иголки; башка вся в шишках; глаза налиты гневом, а мускулистое полосатое тело легко сшибает макушки коралловых кустов, когда ксифактин продирается к косякам незадачливых молоденьких клидастесов — те, обернувшись, едва успевают увидеть, как летит на них раскрытая пасть, искривленная непреходящей кровожадной злобой. Самый хилый ксифактин втрое длиннее тебя. Добычу они глотают живьем. Плавают жабра к жабре с кретоксиринами — это такие громадные белые акулы, пятьдесят футов от носа до кончика хвоста, голова — что твой «мини-купер», а зубы — мерзейшего вида, треугольной формы, двенадцатидюймовой длины. Есть также мозазавры, большие и маленькие: даже карликовые виды весят две тонны, а тилозавры и прочие верзилы могут похвастаться умопомрачительными — шестьдесят футов от кончика носа до хвоста — габаритами. Под водой тилозавр — вылитая германская субмарина с крокодильей мордой. Плиозавры, один зловреднее другого, охотятся стаями, особым строем — плывут гуськом. А вот кронозавры: их челюсти, действуя по принципу рычага, могут перекусить хребет хоть киту. Вот талассомедоны — самые крупные в семействе эласмозавров. Двадцатифутовые змеиные шеи, челюсти в форме листьев росянки; талассомедон потрошит и обкусывает трофей, кажется, со всех сторон одновременно. А еще дакозавры, всегда окруженные облаком чешуи — только это и остается от добычи после первого же натиска…
Из синего мрака поднимается — точно само ухабистое дно всплывает с тобой знакомиться — лиоплевродон, рудимент юрского периода, крупнейший в истории хищник: в его черепе можно расселить несколько семей. Полное ощущение, что это континентальный шельф отправился прогуляться, правда? Куда только ни забирается лиоплевродон в поисках корма, даже на мелководье, где прибой разбивается об него, словно о песчаную отмель. Он не застрянет — его передние ласты способны своротить гору. Ну а если какой-нибудь крупный наземный хищник бродит вдоль берега, лакомясь дарами волн… пусть пеняет на себя. Таких зверюг лиоплевродон сшибает, точно груши с деревьев.
Это океан Тетис: огромный, мелкий, прогретый солнцем, он уютно устроился между двух колоссальных суперконтинентов. Это край, где не только хищники, но и их добыча способны запросто прикончить кашалота. И все это — постель одного человека. Человека — назовем его Конрой, почему Конрой? нипочему, его действительно так зовут, — которого еженощно терзает изнурительная бессонница: эпическая, переполненная негативной энергией, перенаселенная, бессонница-океан. Отчего он мается? Ох, даже ума не приложу, с чего начать. Ударь пятками по воде и смотри: сейчас еще кто-нибудь вынырнет из бездны. Он плохой сын, дерьмовый брат, никудышный отец, никакой кормилец, наказание, а не муж. Сгубил трех питомцев: двух собак и одного попугая. Еще две собаки и несколько черепах скончались без его помощи.
Его дочь не разговаривает, ходит по дому в лыжной шапке, пишет рассказы, в которых ее родным вспарывают животы под смех повествователя. Она — штамм-изолят, ее наблюдают, не приближаясь, поясняют: «Не стоит делать из мухи слона». Его брат живет один во Флориде, та же тоска в предыдущей версии, хочешь соприкоснуться — просто набери номер. Общаются они раз в год по обещанию, и всякий раз, когда Конрой намекает, что пора бы повесить трубку, брат восклицает: «Славно, славно поговорили». Его отец не слушается врачей — в смысле, не выполняет рекомендаций по приему лекарств, этих его дилантинов и прозаков, и всей аптеки от «А» до «Я», — и потому медленно угасает, но они все равно повторяют ритуальные беседы дословно, будто время стоит на месте, а не утекает, закручиваясь водоворотом, в унитаз. На работе он должен заверять всех, что досконально разбирается в своей области и непременно придет на выручку, хотя на деле он трус и эгоист: сотрудник команды, раскручивающей революционный новый препарат, один из неофитов в профессии, ручающихся за правоту светила — научного руководителя проекта; наш герой не то чтобы высосал данные из пальца, но отобрал самые благостные. А если, не ровен час, лекарство кого-нибудь уморит? Он надеется, что не уморит все-таки. Ведь у него лично самые добрые намерения.
Намерения-то у него всегда добрые. Об этом он напоминает сам себе в постели, шлепая по водам Тетиса.
Хорошо еще, что он в постели не один. Рядом жена — самый дорогой человек на свете. Немаловажные детали: жена часто отсутствует — уезжает в командировки (она рекрутер Центра американского прогресса), и беспокоится за него, и в последнее время выражает свою тревогу вслух, советуя полушутливо-полусочувственно завести интрижку. А ему кажется, что она подразумевает: «Перехвати где-нибудь немножко нежности. Потому что здесь тебе нежность не светит».
Взял бы да спросил, не это ли она хочет сказать. Но он из тех, кто склонен жалеть себя: городить высокие башни жалости и глядеть, как они гнутся под ветром. Поэтому он только молча изводит себя догадками.
В постели он сыплет намеками. Его жена — тонкий психолог, у нее редкостный нюх, да и мужа она знает, как свои пять пальцев, как комнату своего детства, но на намеки у нее не хватает терпения, и ее просьба «Разъясни» звучит, как приказ. Он обижается, зажимается, точно цветок, расцветающий только по ночам.
Подумай, сколько добра ты сделал людям, уговаривает он себя. Подумай о том добре, которое продолжаешь делать. И легкий бриз колышет гладь океана.