Эту часть города Радусский знал хуже и поэтому охотно направился туда. В свое время он редко бывал в Камёнке, так как жил на противоположном конце города, все же он смутно помнил это предместье, а когда‑то знавал и в лицо и понаслышке многих населявших его сапожников. Сейчас он шел посредине дороги, останавливаясь по временам, раздумывая, припоминая и затем снова пускаясь в путь. Наконец он остановился в одном из грязных закоулков, в конце которого стоял деревянный дом с крылечком, напоминавший ветхий домишко захудалой усадьбы. Рядом погруженный во мрак чернел другой домик. В первом по обе стороны крыльца окна светились. В двух окнах чуть побольше слабо мерцал ночник.
«Здесь жила тогда пани Вонтрацкая, — думал пан Ян. — Она давала уроки музыки, по злотому за час… Наверно, старушка по — прежнему живет здесь и по — прежнему носит рваные перчатки и гордится тем, что однажды собственными глазами видела Монюшко…»
С левой стороны крыльца кухонная лампа, поставленная на самый подоконник, освещала маленький клочок двора. Стараясь не шлепать по грязи, Радусский подкрался к окну и заглянул внутрь. Там, склонившись над лоханью, стояла молодая девушка, которую соглядатай в первую минуту принял за парня. В глубине темной кухни виднелась большая грязная печь и кое — какая утварь. Один угол занимал сосновый топчан, покрытый какой‑то красной ветошью. Перевернутое вверх дном ведерко по соседству с печью служило подставкой для гладильной доски. На разостланном полотенце или салфетке, заменявшей скатерть, лежали: пирог очень скромных размеров, кружок колбасы, несколько яиц и маленький сырок. Весь этот пасхальный стол был украшен тремя веточками брусники. Девушке у лохани можно было дать лет шестнадцать — семнадцать, у нее было некрасивое лицо со вздернутым носом и уродливым ртом, голову она не чесала по меньшей мере месяца два. Худая, как щепка, с плоской грудью и сильно выдавшимися ключицами, она была одета в засаленную цветастую корсетку. В глубокий вырез этой корсетки с распущенной шнуровкой виден был голый впалый живот, тощая грудь и грязная шея. Длинными жилистыми руками, худыми, как у мужчины, с непомерно большими кистями, девушка усердно мылила и стирала какую‑то грязную холщовую тряпку. Радусский подступил еще ближе и, не отрываясь, следил за прачкой. Старая боль, ярость, смешанная с язвительной горечью, шевельнулась в его груди.
— Калибан из шекспировской «Бури», — прошептал он беззвучно. — Полузверь, получеловек и, пожалуй, больше зверь, чем человек. Марыся или Кася, представительница наших современных Haustiere[5], неизменный объект подозрений в воровстве, неизменная пища клопов. И однако… она стирает себе рубашку, рубашку стирает на пасху… Другой у нее нет, наверняка нет другой, а в пасхальные дни разве можно ходить в грязной рубашке? А там лежат свяченые яйца, пирог, колбаса. Ими она разговеется после семи недель строгого поста, когда она сидела на постном масле с солью, дабы душа ее очистилась от грехов, а плоть от соблазнов диавольских…
Тем временем девушка вылила из лохани грязную воду, плеснула из ведра чистой и еще раз намылила свою рубашку. Радусский, вперив в нее взгляд, раздумывал:
«Войти в сенцы, приоткрыть дверь и бросить в щелку сто рублей… Или лучше постучать в окно, вызвать ее во двор и в темноте сунуть их в руку. Пусть думает, что это воскресший Христос, шествуя темной ночью по земле, завернул в эти края и смилостивился над нею…»
Он вынул из кармана бумажник, открыл одно из отделений и пошарил в нем. Затем быстро закрыл бумажник и пошел прочь. В голове мелькнули слова: «Как вода утоляет жажду, так милостыня искупает грех», — и злобный смех эхом отдался в его душе.
«Значит, и тут я забочусь о себе, о своих грехах, а не о другом человеке…»
На минуту он остановился и увлажнившимися глазами посмотрел на освещенное окно. Сделал шаг в ту сторону и снова отступил назад.
«Зачем? Чтобы сделать ее виновницей кражи, только на этот раз более крупной?.. Какое низкое чувство жалость! Оно понуждает нас подавать милостыню, чтобы наши глаза не видели зрелища, пробуждающего угрызения совести, и одновременно подкрепляет наш утонченный эгоизм сознанием уверенности в нашей добродетели».
Размышляя таким образом, он отходил все дальше от лачуги, пока не наткнулся на стену другого дома, стоявшего по ту сторону шоссе. Это была покосившаяся хибарка с окошком на уровне земли; в земле же, вернее в грязи, были сделаны ступеньки, ведущие в сени. В большой комнате жило, видимо, несколько семей. В одном углу, за неизменной дощатой перегородкой, кто‑то лежал на деревянных нарах, не то мужчина, не то женщина. В другом углу, около печки, на отгороженном плетеной ширмочкой тюфяке, под рваным ватным одеялом храпела, должно быть, супружеская чета. Рядом с их ложем красовался комод со множеством ящи ков, видимо семейная реликвия. Под окном, на столе, покрытом скатертью с розовыми цветами, стояли два кулича, бутылки с водкой, лежало много всяких колбас, в том числе и кровяная, зельц, хлеб и лепешки. В глубине комнаты сидел ветхий старик и, держа в левой руке резец, а в правой молоток, высекал буквы на мраморной доске надгробного памятника. Его большой череп, голый, как колено, освещало пламя маленькой лампы, поставленной на середину могильной плить:. Надпись была длинная, заглавные буквы — большие и топорные. Радусский не мог прочесть перечень достоинств покойного, дававших ему право на бессмертие, так как памятник был обращен к окну верхним концом. Старик неутомимо работал. Пальцы его левой руки были напряженно согнуты, как будто он играл на музыкальном инструменте, правая же рука поднималась и опускалась мерным, совершенно механическим движением. В ночной тишине было слышно, как по стали резца ударяет железный молоток и камень жалобно скрежещет под резцом. Голова мастера, склоненная над плитой, была неподвижна; его глаз, рта и подбородка Радусский не видел.
Стоя у окна и прислушиваясь к ударам молотка, которые казались особенно пронзительными оттого, что кругом все спало мертвым сном, Радусский размышлял о жалкой участи того, кому предназначен этот надгробный камень. В душе он горько смеялся над этим выражением гордыни, но сострадание подсказывало ему, как ужасны должны быть муки этого бедняка, если и потустороннем мире он все чувствует и знает сущую правду о делах этого мира… Его грудь привалят этим камнем, но тяжелее камня капли пота, пролитые стариком, его проклятия и безмерная тяжесть труда, которым вынуждены заниматься его дряхлые руки. Зато будет доказательство сыновней, отцовской, супружеской любви…
Когда он отошел от окна и очутился на дороге, его слух поразили резкие звуки гармоники, громкое пение мужчин и женский визг. Веселый шум раздавался в одной из лачуг в самом конце предместья; окна ее были плотно закрыты красными занавесками.
Радусский огляделся и заметил у самой дороги одинокое освещенное оконце. Это была крохотная еврейская лавчонка скобяных товаров. Почти у самой двери стоял деревянный шкафчик, на котором лежали бумажные кулечки с гвоздями, десятка полтора ключей и замков и кучка какого‑то железного лома. У окна, на низком широком табурете сидел, сгорбившись, щуплый парнишка в барашковой шапке и починял сапог с дырявым передом и стоптанным каблуком. Против него, по другую сторону столика, сидел паренек чуть постарше, в картузе и серой поношенной куртке. Задрав левую босую ногу, он положил ее на кучу кожаных обрезков и, подперев кулаками лицо, наблюдал за работой сапожника, который торопливо протыкал шилом ветхую кожу и протягивал дратву.
— И подметки все гнилые, — сказал маленький еврей, — и верха разлазятся. Ну когда я починю такой каблук?
— Будет тебе болтать, работай! — сказал паренек в куртке.
— Был бы мастер, может он сделал бы скорее, а что я могу поделать? Почему ты, Шимек, не пришел раньше со своим лаптем?
— Да, раньше! Легко тебе говорить! А деньги я получил? Только к десяти часам велели прийти в контору, да и то с полчаса пришлось ждать.
— У тебя, Шимек, много работы в этой мастерской?
— Много ли работы? Попробовал бы хоть денек там поработать, так узнал бы. Лупишь, лупишь по камню, прямо руки отваливаются. В глаза пыль летит, да такая мелкая, как мука.
— Хотел бы я там поработать, Шимек. А то не знаю даже, когда я ходил по воле.
— Все сидишь на своей скамейке? Правда, когда ни пройдешь, ты все сидишь. Откуда ты, Мошек, не из Лжавца?
— Нет, я из деревни.
— Издалека?
— Немравое она называется, эта деревня.
Радусский прильнул к окну, силясь разглядеть лицо сапожника, но оно было затенено большой шапкой.
— Смотри ты, какое название красивое, господи Иисусе. Ну, а где твои отец и мать? Нету, что ли?
— Есть отец, только он… он совсем дурной, мой отец.
— Как это дурной?