Так думал студент-пятикурсник МГУ Андрей Васильевич Ружин, пока не попал на эту самую защиту Лиловой. Если бы он знал, сколько лет пройдет между той защитой и его собственной?! Впрочем, жизнь тем и хороша, что наперед ничего не знаешь.
Большой, в очках Фердинанд – Федя Надеин, аспирант второго года, обожатель балета, вот смеху-то было, когда он в кои-то веки выпил водки и показывал какое-то па своей слоновьей ногой, таскал по аудитории, как каторжанин колодку, небольшой, но, видимо, увесистый катушечный магнитофон, девятая лекционная аудитория, как войдешь в главный вход Первого гуманитарного корпуса МГУ, первая слева от «Большого сачка», была на сей раз заполнена не мальчиками, но учеными мужами, включая ученых бабушек. Ученые мужи и бабушки будто бы спали, когда Лилова читала доклад, но на обсуждении словно поочередно просыпались и задавали вопросы. Я поразился, как можно с таким безучастным видом так внимательно всё прослушать, а главное увидеть узкие места. Вопросы вонзались (глагол «вонзать» от слова «нож») в эти узкие места, казалось, так неотвратимо, что бедной девушке после первого же ничего не оставалось делать, как снять изящные очки (импортные, в собъетиш «Оптиках» таких не купишь), не сдержать слезы, открыть ротик, но ничего не ответить, схватить свои листочки с кафедры, прижать к грудям-пирамидкам и сбежать вниз, с подиума, выбежать из девятой аудитории, роняя листочки, бежать по «Большому сачку», всё плача, не обращая внимания на зрителей первого ряда, головка немного вбок и немного вниз, прочь, на улицу, на проспект Вернадского, бежать по аллее, усаженной яблоньками-райками, мимо высокой черной решетки университетского городка до метромоста через Москва-реку, слыша самую печальную из музык, и броситься с этого моста в мутные воды реки, не останавливаясь, не раздумывая… Но Лилова немного раздумывала после каждого вопроса, очень убедительно играла в то, что записывает вопрос, говорила «спасибо» и отвечала так, что ученые дядечка или тетечка, его задавшие, могли садиться или вконец посрамленными или очень и очень удовлетворенными. Профессора обоих полов предпочитали второе.
Боже мой, я столько раз был на защитах, но никогда ни до ни после не видел, чтобы столько цветов дарили не научным руководителям, оппонентам, председателям, ученым секретарям, а самой диссертантке!
От диссертации Лиловой мне досталась библиография. Я взял увесистый кирпич переплетенной диссертации на кафедре, принес в общежитие и тут же сел переписывать библиографию. Натер на безымянном пальце мозоль. Завидуйте, юноши с ноутбуками! Вам никогда таких мозолей не видать!
Конечно, кое-что я успел прочитать, законспектировать, ещё диплом «пиша», как говаривал Белинский, а в эпоху постмодернизма без указания на первоисточник повторяли Евтушенко и Аксёнов.
Диплом я писал по оценочности, а стало быть, модусу и, хотя это не касалось оценки как категории модуса впрямую, научился без запинки выговаривать слова «эпистемология» (наука о соотношении слов и вещей) и «персуазивность» («оценка говорящим объективного содержания предложения со стороны его достоверности и недостоверности, выражение уверенного или неуверенного знания»). А это не так уж и мало – если вдуматься: говорить чисто. Знавал я одного историка, русофила, который произносил слово «патриотизм», добавляя звук «и» между двумя последними согласными, и одного завкафедрой русской литературы 19 века, азербайджанца, который за 20 лет не смог (не захотел?) избавиться от жуткого кавказского акцента, а также одного министра образования, академика, который часто произносил слова «обеспечение» и «собрались», непременно с орфоэпической ошибкой в каждом – нужно гадать, много ли было у нормальных людей доверия их степеням и званиям?..
Но большую часть тех не достаточных, но крайне необходимых двадцати пяти процентов реально прочитанного из трехсот семи в конечном счете указанных единиц Библиографического списка я читал и конспектировал в серую и очень холодную зиму 1993/94 годов, когда окончательно спиться мешали две вещи – семья и отсутствие денег.
И хорошо, что вначале я получил библиографию, загорелся проблемой, начал читать литературу, а только потом при помощи научного руководителя сформулировал тему и написал план, – иначе мне грозили две неприятности: начать писать на основании всего двух-трех источников или зачитаться и вообще «утонуть в материале».
…Я прилетел из Красноярска в конце июня. Июль, август, сентябрь, не заметив, что начался новый учебный год и три раза в неделю надо что-то там преподавать в пединституте, а также октябрь я писал диссертацию. Без остановки, не перечитывая написанного, не давая тексту «отстояться».
Давать написанному отстояться меня учил Гриша Каменев. Сосед по московской дворницкой коммуналке. Ему было пятьдесят три, он женился на девятнадцатилетней девушке, которая полюбила его из-за одного единственного стихотворения. Они потом расстались, не могли не расстаться: Гриша стал запивать, как десять лет назад, он не имел профессии, к тому же – разница в возрасте, но это не важно, важно, что красивая юная девушка полюбила пятидесятилетнего мужчину, маленького роста, лысого и без квартиры, полюбила из-за одного единственного стихотворения. Гриша очень красивые писал стихи и вообще к литературному сочинительству относился серьезно и толково. У него было золотое правило – дать тексту отстояться. Что бы ты ни написал: стихи, кусок романа, сюжет рекламного ролика, заявление в прокуратуру или письмо матери – дай тексту отстояться хотя бы день-два, лучше три-четыре, спрячь его на это время, забудь о нем, учил Гриша. И тогда и только тогда ты будешь в состоянии оценить сам, чего этот текст стоит (а лучшего оценщика, чем сам автор, Гриша представить не мог). Я поразился справедливости его слов, когда однажды перечитывал Библию. Самое начало. Книгу Бытия. Помните? В начале Бог повелел воде собраться в одно место и явиться суше. Потом назвал соответственно сушу землею, а собрание вод морями. Потом дал своему творению отстояться. И только потом увидел, что это есть хорошо. Точно так же Царь Вселенной поступил со светом, тьмой, рыбами, душами живыми, вскоре разделенными на зверей и скотов, пресмыкающимися и птицами. Дал творению отстояться и только потом сказал, что это есть хорошо. А потом сотворил Бог человека по образу и подобию Своему, сотворил мужчину и женщину. Но времени отстояться именно этому творению уже не было, ибо был уже вечер пятого дня. Конкретно про мужчину и женщину, что это есть хорошо, сказано не было. В день шестый Бог окинул взором уже всё скопом – от суши и вод до человека, и сказал: хорошо весьма. А если было бы всё хорошо безусловно, необходимости в наречии степени не было.
6
В Этом городе удивительный октябрь! Драйва в нем больше, чем в The Road To Hell Криса Ри. Краски – золотые, красные, синие – такие же чистые, как на православной иконе «Благословение детей». Октябрь в этом городе – печь. В ней сгорают депрессии и усталость. Жаль, что у преподавателей никогда не бывает отпуска в октябре. Я поехал бы на Тунгуску ловить сига. Пусть колокольчики на леске, на рогатульках, нарезанных из тальника, торчащих из песка, не шелохнутся: главное в рыбалке – медитация. Смотреть на воду, у берега – коричневую, на середине – синюю, на густо заросший громадной зеленой щетиной остров, угадывать, куда ведет вон та проточка, а куда – лес за спиной, а вон те белые цветы и дарил Христу мальчишка в желтом?..
Жена врывается в комнату и говорит, что Очкастая опять забила унитаз какими-то костями, да сколько можно, мало того, что надменная, не поздоровается никогда, пигалица корявая, мало того, что не убирает, я что – одна должна за всех блок убирать, – Очкастая опять унитаз засорила! Женька Казак хоть иногда вид делает, что убирается, ну ладно, она-то костями унитаз не забивает. Комендантше жаловаться бесполезно: она всё твердит, что эту Очкастую на кафедру МХК из Ленинграда выписали, специалистка великая, видел бы ректор Незванов, какую Очкастая здесь мировую художественную культуру показывает: то сапоги в общей раковине моет, где мы посуду моем, то унитаз забьет, то на детей наорет, а вчера, слышишь, берет так демонстративно, я только в блок из коридора вошла, берет так наше белье от своей двери смачно так отодвинула, я ей по-хорошему говорю, если вам мешает, скажите, я сама подвину, на балконе уже места нет, там все вешают, она – шасть через выход возле Казаков, ни слова не сказала…
Я беру с полки книжку дневника. Она черной кожи, форматом и цветом точно под «Письмена Бога» Хорхе Луиса Борхеса. На переднем форзаце – сетка календаря на 1994 и 1995. На заднем – на 1996 и 1997. На каждой страничке сверху, возле слова «Дата» – серо-зеленые прямоугольники с изображениями Невы, это когда стоишь спиной, правым боком к Эрмитажу, а на той стороне – Петропавловка и шпиль. Низкие питерские облака, конечно… Закладка в прежней жизни была немного похожей на седло для пони этикеткой с темно-зеленой бутылки пива «Жигулевское»… Под словом «Дата» – 21.10.94, в скобках – птн.