В статье «О некоторых явлениях, связанных со сном» Нодье не только анализирует отдельные сновидения (как приятные, так и страшные), но и рассуждает о значении снов в истории человечества, причем понятие «сон» употребляется здесь как синоним «фантазии» или «поэзии». Народами и отдельными людьми, пишет Нодье, управляют два принципа: один, зиждущийся на воображении, а другой – материальный, причем существовать они могут лишь вместе: «В стране, над которой абсолютную власть приобрело бы воображение, вовсе не существовало бы положительной цивилизации, а ведь цивилизации без положительного элемента быть не может. Но в стране, где положительный принцип ставится выше всех мнений и даже всех заблуждений – если в мире есть мнение, не являющееся заблуждением, – человеку не остается ничего другого, кроме как отказаться от звания человека и с громким несмолкаемым хохотом убежать в леса, ибо подобное общество не достойно иного прощания».[34]
В «Фее Хлебных Крошек» Нодье не отдает предпочтения ни одному из двух принципов. Основа фантастики у Нодье – неопределенность, возможность трактовать происходящее и как психологически правдоподобное (фантазии героя или даже плод его душевной болезни), и как совершенно ирреальное (плод риторского вымысла).[35] Эта двойственность «Феи» создается, в частности, ее архитектоникой: через всю повесть тянутся повторяющиеся мотивы, толкуемые но в реальном, то в сказочном плане: костыль Феи – вполне реальный, но сделанный из ветхозаветного ливанского кедра – превращается затем в волшебную палочку, которая помогает отыскать крошечный домик у стен Арсенала; насмешливая фраза гризетки из Гринока: «Он женится после того, как найдет клевер о четырех лепестках или мандрагору, которая поет!» (что-то вроде нашего «когда рак свистнет») – в финале оборачивается действительными поисками этой вполне фантастической мандрагоры.
Двойственен и финал повести: нельзя сказать наверняка, чем все кончилось – остался ли Мишель в лечебнице, где безжалостные врачи лечат его от безумия страшными процедурами, или вознесся в небеса, к шпилю католической церкви, с поющей мандрагорой в руках. Мишель в финале «женится на царице Савской и становится повелителем семи планет» – но это происходит в «чужой» сказке, в несуществующей книге, которую у рассказчика вдобавок крадут цыгане, иными словами, счастье Мишеля – тоже своего рода сновидение, фикция. Это вообще любимая стилистическая фигура Нодье. Типичная для него фраза (взятая из статьи 1835 г. «Библиография безумцев») звучит так: «Оставим эту забаву нашим рассудительным потомкам – если, конечно, у нас будут потомки и среди них найдутся рассудительные люди»;[36] в такой фразе конец опровергает начало и автор ничего не утверждает до конца и всерьез. По этой модели построен и финал «Феи Хлебных Крошек», оставляющий читателя в недоумении относительно подлинности описанных событий и развязки рассказанной истории: о судьбе Мишеля повествователь узнает из брошюрки, купленной у разносчика, – но ее украли цыгане; «Надеюсь, Даниэль, – сказал я, просыпаясь, – что цыганам книжка понравится». – «Наверняка понравится… – отвечал Даниэль, – если они ее прочтут».
Одним словом, итог «Феи» не слишком радостный – честность и доброта вознаграждаются, но только в сказке; но и не слишком грустный – все-таки он позволяет надеяться, что порой они вознаграждаются. А по Нодье, именно такова и должна быть цель сказки – внушить утешение и надежду. Два главных святилища свободы, писал Нодье в статье «О фантастическом в литературе», – это «вера религиозного человека и воображение поэта. Какую иную награду пообещаете вы душе, глубоко раненной жизнью, к какому иному будущему сможет она впредь приготовиться в страхе после стольких рухнувших надежд, которые уносят с собой революции?».[37]
В. Мильчина
Фея Хлебных Крошек[38]
Предисловие читателю, который читает предисловия
Объявляю вам, друг мой, – ибо, кто бы вы ни были, я даю вам это имя, а в моих устах оно, будьте уверены, звучит искреннее и бескорыстнее, чем в любых других, – объявляю вам, что для меня нет большей радости, чем читать, слушать или рассказывать самому фантастические истории, – не считая, конечно, радости, которую я чувствую, доставляя удовольствие вам.
Поэтому меня весьма опечалило открытие, сделанное мною уже давно, – заключается оно в том, что фантастическая история теряет большую часть своего очарования, если она, подобно фейерверку, на мгновение поражает ум слушателя, не оставляя, однако ж, ни малейшего следа в его сердце. Мне же казалось, что фантастическая история призвана воздействовать преимущественно на душу, и, поскольку идея эта приобрела надо мной такую власть, какой за всю мою жизнь не имела, пожалуй, никакая другая идея, она не могла не заставить меня совершить глупость, ибо, если я принимаюсь рассуждать, дело неминуемо кончается глупостями.
Та глупость, о которой я веду речь на сей раз, именуется «Фея Хлебных Крошек».
Теперь я должен объяснить вам, отчего я называю «Фею Хлебных Крошек» глупостью, и таким образом избавить вас от трех весьма неприятных обязанностей: обязанности самому объяснить это мне после того, как вы ее прочтете, обязанности искать причины вашего дурного настроения в газетной рецензии и, наконец, обязанности перелистать книгу прежде, чем, к моей и вашей чести, вы, не посягнув острым деревянным ножом на девственную чистоту ее полей, швырнете ее в кучу мусора, где уже валяется «Богемский король».[39]
Заметьте, однако, что я советую вам вообще не начинать чтения – а это далеко не то же самое, что бросать его на середине: дойти даже до середины было бы излишней роскошью для всякого, кого злая судьбина не обрекла, подобно мне, на такое невыносимое занятие, как чтение версток, или на занятие еще более невыносимое – я разумею критический разбор романов!
Теперь читайте! и сжальтесь надо мной – просьба не совсем обычная для предисловия.
Я не раз говорил, что ненавижу правду в искусстве, и убежден, что этого убеждения мне не переменить; однако я никогда не судил так же сурово о правдоподобном и возможном, которые кажутся мне совершенно необходимыми для всех созданий ума человеческого. Я согласен удивляться; для меня нет ничего приятнее, чем удивляться, и я охотно верю даже тому, что кажется мне совершенно удивительным, но не хочу, чтобы кто-то смеялся над моей доверчивостью, ибо тогда в ход вступает мое тщеславие, а тщеславие, между нами говоря, – самый строгий из критиков. Ни на мгновение, клянусь Гомером, не случалось мне усомниться в ужасной реальности его Полифема,[40] вечного прообраза всех людоедов; я охотно допускаю существование Эзопова волка-доктринера,[41] который в те времена, когда животные обладали даром речи – каковой дар они утратили вместе с правом быть избранными, – превосходил, во всяком случае в дипломатическом простодушии, самых тонких из наших нынешних политиков. Г-н Дасье[42] и добряк Лафонтен верили во все это так же свято, как и я, а относиться к историческим гипотезам с большей придирчивостью, нежели эти двое, у меня нет ровно никаких оснований. Но если мне рассказывают о событии сравнительно недавнем и если за блистательными теориями художника, поэта или философа я различаю насмешку, моему воображению прежде представляется, что все, о чем мне рассказывают, есть плод воображения других людей, и, сам того не желая, я начинаю противиться обольщениям моего легковерия. С этой минуты радости моей приходит конец, и я становлюсь тем, кем, возможно, вы уже стали по отношению ко мне, – читателем недоверчивым, угрюмым и недоброжелательным; меж тем я убежден, что смысл чтения в том, чтобы доставлять читателям радость, а вовсе не в том, чтобы их учить или перевоспитывать. Судите сами.
Позвольте, друг мой, пояснить вам эту мысль на примере. Мне шел двадцать пятый год; я беззаботно коротал дни среди романов и бабочек, любви и поэзии в бедной и прекрасной деревушке Кентиньи,[43] затерянной в горах Юра, – приюте, которого мне не следовало бы покидать; редкий вечер проводил я без того, чтобы не насладиться обществом местного патриарха, доброго и почтенного девяностолетнего старца, которого звали Жозеф Пуассон. Да хранит Господь эту прекрасную душу! С сыновним почтением пожав ему руку, я усаживался подле очага на ветхий сундук, стоявший напротив большого соломенного кресла; по обычаю этих краев я снимал деревянные башмаки и грел ноги у ясного огня, мерцавшего в камине, где среди сосновых дров потрескивала добрая охапка можжевельника. Я пересказывал хозяину дома события последнего месяца, о которых узнал из письма друга или от какого-нибудь ярмарочного торговца, а он в ответ сообщал мне в манере, притягательности которой я и не думал сопротивляться, последние известия с шабаша ведьм, которые всегда узнавал первым, хотя, разумеется, не был посвящен в преступные дела колдуний. Я до сих пор не знаю, по какой причине небеса наградили его столь удивительным даром, но он был в курсе мельчайших происшествий колдовского мира, и я от всей души заверяю вас, что мне ни разу не случалось сомневаться в точности его рассказов. Жозеф Пуассон верил в то, о чем говорил, и его вера становилась моей, ибо Жозеф Пуассон был неспособен лгать.