class="p1">— Безусловно, это была папина сперма!
— Все-таки советую тебе перепроверить, — настаивала она. — В те годы сперму часто смешивали.
Смешанная сперма. Услышав подобные слова, их уже никогда не забудешь. Два слова ударятся друг о друга, как в бессмыслице Mad Libs[15] — будто вставленные в предложение пропущенные слова. Сюзи произнесла это так, как говорила всегда, — безапелляционно, будто обронила невзначай. Но за ее небрежным тоном скрывалось некое чувство. Она не исключала возможности того, что мы не были сестрами. Что наш папа был ее, но не моим отцом. Моя сводная сестра-психоаналитик выражала свое сокровенное и, вероятно, не совсем осознанное желание: она бы предпочла, чтобы я вовсе не рождалась.
Помню, как почувствовала гнев и горькую иронию. Только осмыслите это, предлагала я друзьям. Встретившись с мамой, я снова подняла тему. Здесь память меня подводит. Может, мы гуляли по Верхнему Вест-Сайду. Мама много ходила в то время, укрепляла мышцы ног.
— Мам, я тут кое-что слышала — про историю, произошедшую в Филадельфии…
Мама была недосягаема для меня не только в ту, но и в любую минуту. Она никогда не открывала себя настоящую. Темные глаза часто бегали от смущения, и когда она улыбалась, делала это осторожно, будто долго в одиночестве репетировала улыбку.
— Я слышала, что иногда сперму смешивали?..
Я могу не помнить, находились ли мы на Бродвее, в Вест-Сайде или на Риверсайд-драйв, но точно знаю одно: от моих слов она не шелохнулась, не напряглась, не моргнула. У мамы на лице не отразилось ни тени удивления или переживания. Она не проявила никакого замешательства от неожиданно заданного вопроса.
— Не думаешь ли ты, — ответила она, — что твой отец согласился бы на это? Ведь тогда он не мог быть уверен, что у ребенка еврейское происхождение.
Жизнь моего отца зиждилась на правилах, предписанных иудаизмом. Он мыслил категорично. Хорошо, плохо, правильно, неправильно. Кроме того, он был человеком с ясной головой, и его интересовала правда. Смешать его сперму с той, что принадлежала какому-то незнакомцу, было уму непостижимо. А в случае незнакомца нееврейского происхождения — просто невозможно, в этом я была абсолютно уверена. Его религиозность была глубочайшей и самой неизменной частью его идентичности, а иудаизм был не только религией — он был этнической принадлежностью. Его ребенок был бы другим. Отделенным от той самой родословной, из которой происходил отец.
— Ты же знала своего отца, — продолжала мама. Мне помнится, что она смотрела мне прямо в глаза. — Можешь себе такое представить?
7
Во все века великие философские умы бились над вопросом идентичности. Что делает личность личностью? Что в итоге и в каком соотношении память, история, воображение, опыт, убеждения, генетический материал и то неизъяснимое, что называют душой, делает нас теми, кто мы есть? И являемся ли мы такими, какими сами себя считаем? Философы, любимое занятие которых — спорить друг с другом, похоже, согласны в одном: длительное и непрерывное осознание себя как личности, «того неделимого, что я зову собой», неизбежно подразумевается под осознанием собственной идентичности. «Тождество личности — это совершенное тождество: там, где оно реально, оно не допускает степеней; и невозможно, чтобы личность была отчасти той же самой, а отчасти другой; потому что личность… не делится на части»[16] — так писал философ начала девятнадцатого века Томас Рид.
Могло бы случиться так, что я узнала правду о том, кто мой отец, находясь — как часто бывает — дома. Я могла бы целыми днями молча сидеть в своем кожаном кресле в библиотеке, окруженная тысячами книг, из которых, по крайней мере частично, состоит мое самосознание, книг, научивших меня думать и жить. Я могла бы ходить с собаками на длительные неторопливые прогулки. Могла бы относиться к себе как к послеоперационному больному, человеку, которого сначала разделали, как тушу, а потом сшили. Сын бы находился на другом конце страны, проходил летний учебный курс по кинематографии, и дома было бы очень тихо. В конце июня зацвели бы посаженные вдоль задней стены пионы.
Но случилось иначе: мы были на борту самолета, летящего в Миннеаполис. От Хартфорда до Сан-Франциско прямых рейсов нет — во всяком случае, у «Дельты», с которой мы собираем мили. И я, достав из сумки журналы и засунув их в карман кресла впереди, устроилась в своем, под номером 12А у окна. В «Холостячке» случился очередной скандал. Кардашьян влипла в неприятности. Я опустила голову на плечо Майкла. Не знала, как быть и что теперь делать. Я представляла папино лицо — не в самые его счастливые моменты, а в дни после аварии: серая кожа, невидящий взгляд, приоткрытый рот. Казалось, сама его сущность, его дух уже нас покинули. Вскоре он скончался. И тут же другая картинка: я, молодая женщина, встречаюсь с отцом на Уолл-стрит, чтобы вместе пообедать. Двери зала фондовой биржи распахиваются, он выходит — сияющий, живой. На нем песочно-коричневый жакет, униформа биржевиков. Круглая лысая голова. Очки, с которыми он не расставался, почти без оправы, только дужки на висках чуть мерцают золотом. Его улыбка — улыбка раненого человека, которому счастье далось нелегко и который живет ради крупиц радости и все еще способен радость чувствовать. Он ощущает себя живым в двух местах: на работе и в синагоге, где он молится. Он крепко обнимает меня, нас со всех сторон обтекают потоки людей.
Я зажмурилась, не давая пролиться горючим слезам. Я переживала вторую смерть. Я снова его теряла. Я стала делимой. Отчасти той же самой, а отчасти другой. Основной принцип идентичности — мое сознание себя как личности — разломился.
Мне даже не пришло в голову, пока я летела через всю страну, — хотя над этим стоило поразмыслить, — что у матери мог случиться роман. Я об этом просто не думала — не было необходимости. Фрагменты огромной головоломки, головоломки моей жизни, начали вставать на свои места с такой скоростью и точностью, что других возможных объяснений, похоже, не было.
Стюардесса везла по проходу тележку с напитками. Предлагала соленые крендельки, батончики мюсли, арахис в пакетиках. Предыдущие два раза, когда жизнь преподносила мне ужасы и потрясения — автокатастрофу родителей и болезнь Джейкоба, — меня страшно оскорбляло, что люди продолжали жить нормальной жизнью и что ничья больше жизнь не изменилась, только моя и тех, кто мне дорог. И вот опять. Только смерть родителя, страх за жизнь ребенка — общечеловеческие ситуации. Можно кому угодно сказать: «У меня умер отец» или «У меня болен ребенок», и