Раза два-три в неделю я встречал Волынского в убогой кофейной на Морской против Елисеевского дома, куда Волынский приходил обедать.
В обществе Волынского я проводил несколько часов. Но сказать, что мы с ним беседовали, не могу. Волынский вообще едва ли умел «беседовать». Он умел только говорить, захлебываясь собственной речью, не давая никому вставить слово, не слушая возражений, не допуская их. Ему нужна была точка опоры, отправной пункт — какой-нибудь случайно заданный ему вопрос. Он срывался и улетал.
Не знаю, был ли он таков в молодости. Был ли в нем этот исключительный интерес к самому себе, не вполне самомнение, не совсем самоуверенность, а нечто более своеобразное, какое-то заполнение мира своею личностью. Едва ли. Казалось, что им овладело в последние годы нетерпение, боязнь не успеть всего доказать, не успеть подчинить людей своему влиянию. Он забывал, что перед ним находится один только человек. Он произносил бесконечные монологи, громил, спорил, проповедовал, восхищался — обращался не к ошеломленному собеседнику, даже не к «русской интеллигенции», даже не к современному человечеству, а к будущему и ко вселенной. В Волынском жил Дон Кихот, и как в Дон Кихоте, в нем было что-то величественно-смешное.
Слушать его, во всяком случае, было всегда интересно.
По страстности и стремительности это была речь единственная и забывалось, что Волынский коверкает и насилует русский язык, допускает неточности в цитатах и текстах, извращает факты, сам себя опровергает. Был поток мыслей и слов. В конце концов слушатель всегда был увлечен.
Сидит сухенький, зябкий, лысый старичок, кутается в плед, перебирает захолодевшие руки и все быстрее, все горячее и запальчивее, обрывая фразы, не договаривая слов, говорит. Иногда от волнения он вскакивает и мелкими шагами ходит из угла в угол. Внутренний огонь сжигает его, рвется наружу… Волынский был старинного склада импровизатором. При вдохновении, при удаче он поднимался высоко. Но логикой и логической убедительностью он не владел. Убеждал в нем не столько ум, сколько темперамент.
О чем он говорил? Почти всегда об одном и том же: о связи и преемственности человеческих культур, о нашей зависимости от античности, о тайных традициях, передаваемых устно, одним только посвященным. В последние годы Волынский был увлечен балетом. Не знаю, обогатят ли теорию танца его изыскания в этой области. Но несомненно, его заслуга в том, что он первый заговорил о балете как о великом и высоком искусстве. Его пафос сперва казался несоответствующим предмету. Над его первыми балетными статьями много смеялись, в самых различных кругах. Декадентский бред. Позднее увидели, что в этом бреду было кое-что очень глубокое. Волынский утверждал, что классический балет есть во всей чистоте сохранившееся, ничем не искаженное наследство, переданное нам Грецией. Оттого иногда на пустой вопрос, вроде: «Аким Львович, нравится Вам Карсавина?» — он отвечал полуторачасовой речью, показывал пальцами различные балетные движения, цитируя Фукидида и Платона, с кем-то споря, кого-то осмеивая, возмущаясь и восхищаясь почти одновременно. Он ненавидел официальную Элладу. Он с яростью произносил имя Зелинского: «Это годно только для гимназистов». Слушая Волынского, я часто вспоминал университетские уроки Зелинского — доводы Акима Львовича моего «пиетета» к знаменитому ученому не поколебали. Думается мне, что Волынскому недоставало истинного знания, подлинной осведомленности и что в его эффектных, надменно-фантастических построениях Зелинский не оставил бы камня на камне. Но органичность этих построений, их соответствие личности автора и совпадение с нею, их демонизм, слегка провинциальный по внешности, но бьющий из глубин очень живого духа, — все это было великолепно.
Волынский не одного только Зелинского ниспровергал. Я помню, как однажды он с непередаваемо-красноречивым жестом отвращения, презрения, как отмахиваются от собаки, сказал: «Этот щенок Ницше». Правда, заметив удивление на лице слушателя, он быстро спохватился и стал оправдываться. Он не мог простить Ницше только его измены Шопенгауэру, и только по сравнению с Шопенгауэром он назвал его щенком.
Дерзость и страстный вызов миру были стихией Волынского. Как уживались в нем его разрушительные стремления с влечением к традициям — это загадка. Но не сомневаюсь, что действительно «уживались», что у него было «миросозерцание», что в его представлении о мире было единство. Оценку же производить не время. Надо подождать: «случай» слишком спорный и редкий.
<«А. А. БЛОК» ЦИНГОВАТОВА. – ЕЩЕ О «НОВОЙ РОССИИ»>
1Государственное издательство выпустило в своей «критико-биографической серии» книгу Цинговатова «А. А. Блок. Жизнь и творчество». К сожалению, ни на обложке книги, ни в объявлениях не сказано, что это за «серия», какой ее охват и есть ли другие выпуски ее.
Про книгу Цинговатова следует прежде всего сказать, что эпитет «критико-» к ней не применим. Зато биографически она довольно удовлетворительна. О критической части этюда может дать понятие выписка из вступления:
«Начинается это время в глуши победоносцевского периода, в России царски-самодержавной, еще не изжившей крепостнических отношений, в России одновременно феодально-помещичье-дворянской и буржуазно-капиталистической, а завершается в эпоху небывалой еще в мире социальной революции, свержения власти помещиков и капиталистов, установления диктатуры пролетариата, опирающегося на революционное крестьянство…»
Как видите, Цинговатов стремится объяснить творчество поэта с «классовой точки зрения». Это не ново, это для нас не неожиданно и по-прежнему неубедительно.
Но даже и допуская «марксистский метод» следовало бы запомнить, что цинговатовские экономические предпосылки слишком уж упрощены, будто для «начальных школ и самообразования». Там же, где критик об экономике забывает, он ни на что, кроме голословных замечаний вроде «глубокая мысль» или «лучисто-нежный» образ, оказывается не способен.
В биографии особых промахов, кажется, нет.
Основное впечатление после прочтения всей книги: какая «умница» был Блок, как умны его замечания и отзывы, в которых часто были неясности, был туман, но всегда чувствуется дар «взять быка за рога», т. е. понять и найти самую сущность вопроса. После смерти Пушкина Боратынский удивлялся тому, что по дневникам и заметкам Пушкин оказался не глуп. Может быть, найдутся люди столь же наивные в отношении Блока (люди, думающие, что и не умный человек может написать хорошее стихотворение). Публицистику Блока у нас принято ругать последними словами не только из-за идейного несогласия, но и из презрения к качеству ее. Она достойна другого отношения. Некоторые статьи Блока удивительны в своей прозорливости и, главное, полновесности, ибо Блок писал статьи действительно «кровью сердца», не научившись еще тому профессиональному газетно-вялому холодку, который в статьях присяжного литератора все обезличивает. Да и по мыслям блоковское «Крушение гуманизма» или коротенькая статейка «Русские денди» – «томов премногих тяжелей».
В биографии Цинговатова мне хочется исправить одну неточность. После выхода «Двенадцати», по его словам, «все отшатнулись от поэта. Блока тайно и явно бойкотировали, травили, не подавали руки…». Это действительно так было, но в числе «травивших» Цинговатов называет Гумилева. Гумилев сразу, с первого дня приветствовал «Двенадцать», восхищался поэмой и считал ее лучшей вещью Блока. А уж о том, что Гумилев не подал Блоку руки, никогда, ни при каких обстоятельствах не могло быть и речи.
Для Гумилева выше политики, выше патриотизма, даже, может быть, выше религии была поэзия, не обособленная от них, а их в себе вмещающая и своей ценностью их отдельные заблуждения искупающая. В «Двенадцати» для Гумилева заблуждения или ошибки не было. Но если бы он заблуждение там и нашел, он простил бы его за качество стихов . Я знаю, что такое отношение к поэзии многих возмущает. Возмущало оно – и как! — многих и при жизни Гумилева. Но вдумайтесь: дело не так просто и не так плоско, как с первого взгляда кажется, и Гумилев-то уж ни в коем случае «простецом» не был.
2.«Большевики не мешают писать стихи, но они мешают чувствовать себя мастером».
Это слова Блока, переданные Троцким и за ним Цинговатовым. По поводу их позволю себе привести полученное мною вчера письмо. Оно касается того же вопроса, и интересно как «document humain».
«Милостивый государь. В последней Вашей беседе Вы глаголете о свободе искусства в Совдепии, а также о журнале "Новая Россия". Дрянь журнальчик, Вы правы. Но зачем же радоваться его прикрытию. В аду черти скачут, забредет туда какой-нибудь Франциск, его придушат — Вы тоже обрадуетесь? Нам нужно свет туда нести и… "de la douceur, de la douceur, de la douceur", как пел чудный Верлен. "Новая Россия" или другие все-таки это делали. А так останется только коммунистический бум-бум Маяковского и К° и никакого "осветления мира" не произойдет — Ваше же выражение. С эмиграционным приветом. X.»