— На струг, робята! Живо! На струг!
Ожила мигом поляна. Забегали, засуетились люди, собираясь в путь.
Снимали шатры, убирали всякие признаки жилья-стоянки. Каждый хлопотал за себя и за других. Ермак отошел к стороне, терпеливо выжидая окончания сборов.
Целый план роился в этой гордой вольной голове, по которой давно тосковала Московская плаха.
Гроза Поволжья не любил утека, как он называл бегство от царских дружин, но он не был волен в своих чувствах. Его пятисотенная дружина лежала целиком на его совести. Будь он один, бобылем, без этой вольницы, прославившей себя разбойничьими удалыми делами, он бы не бежал, как ночной вор, а дорого бы продал царскому воеводе свою удалую головушку! Прежде чем одолели бы его ратники-стрельцы, он не мало искрошил бы их своей казацкой саблей.
Но не один он, Ермак. Он отец всех этих удальцов, деливших с ним радость и горе казацкой жизни. Они его выбрали своим атаманом-батькой, вверили ему свою судьбу, должен же он охранять их буйные, смелые головы.
Многих из них ждут-недождутся палачи. Иван Кольцо, ближний советник и есаул Ермака, давно заочно приговорен к мучительной казни четвертованием; Волк, Михайлов Яков, бежал из застенка; Никита Пан приговорен с ними; о нем, Ермаке, и говорить нечего: лютые муки ждут его в Москве. По нем, как по травленному зверю, гонится царская погоня. Все Поволжье занято московским дружинами. Надо спасаться, уносить свою шкуру. Не за себя жутко атаману, а за тех, которые слепо доверили ему свою судьбу.
Любит он их всех, могучий атаман. Дорог ему каждый из этих отчаянных удальцов, с которыми протекли вольные годы его бесшабашной казацкой жизни.
И пока собираются его дружинники в дальний путь, он сидит с глубокой думой, поникнув головою.
— Атаман-батька, — слышится ему тихий голос, — дозволь слово молвить.
Просьбишка у меня до тебя малая есть.
Ермак быстро поднял чернокудрую голову. Юноша Мещеряк, его любимец, удалец-подъесаул, стоит перед ним.
— Выкладывай, Мещеря, — ласково, окинув казака своим орлиным взором, произнес атаман и дружески хлопнул по плечу черноглазого Матвея. — Вместе щи хлебаем, авось вместях и беду разжуем.
— Не беда это, батька, а зацепа одна, — тряхнув кудрями, произнес Мещеряк. — В шалаше у меня мальчонка лежит недужный, тот самый, коего я у Микиты на саблю обменял. Так дозволь его с собой прихватить, Ермак Тимофеич.
— Да стоит ли, Мещеря? Он тебе руки свяжет, а все одно, сказывали молодцы, не жилец он, не сегодня-завтра помрет.
— Не жилец, это верно, атаман.
— Так, може, царским ратям его оставить? Не найдет ли родичей ненароком али ближних знакомцев своих. Устроить бы его как-нибудь повиднее в шалаше. Найдут его царские дружины.
— Так-то так, атаман, а только жалко мне што-то оставлять ворогам нашим мальчонку. Уж больно он мне братишку напомнил. Был у меня братишка, атаман, Ванюшкой звали… Помер в молодых годах. Такой же пригожий да нежный, как боярчик этот! Так того… Дозволь мне его при стане держать, атаман.
— Ну, держи, парень, нет на том моего запрета. Лишь бы не помер на пути мальчуга. Дальний путь будет, в прикамские леса мы на стругах поплывем, — серьезно и тихо приказал Ермак.
— Попытаю уберечь, атаман!.. Спасибо на добром слове. Уж больно на Ванюшку он обликом схож.
И низко поклонившись начальнику, Мещеряк кинулся к небольшому шалашу, стоявшему на дальнем конце поляны.
Ермак долго смотрел ему вслед, пока не скрылась под темным навесом сильная, рослая фигура юноши.
— Ишь, жалостливый! А ведь доведись до схватки — и старого, и малого ножом пырнет… — чуть усмехнувшись, прошептали его губы.
И, словно встряхнувшись, быстро поднялся с места Ермак и протяжно свистнул три раза. В один миг вся его дружина была вокруг своего атамана.
— Готовы, робя? — прозвучал его громкий возглас.
— Готовы, атаман! — дружным хором отвечал весь стан.
— На-а стру-уг! — раздалась команда. — Коней воеводских разнуздать и пустить по степи, пущай ногайцы ловят!.. С конями возжаться не надо. А поляну с четырех концов запалить! Пущай господин воевода дыму до отвала налопается, вражий сын! — сверкнув глазами, приказал коротко Ермак.
— Близехонько уж, поди, они, — вставил свое слово есаул Кольцо.
— А нуть-ка, Яша, послушай малость, — обратился атаман к Волку.
Тот камнем упал наземь и приложил ухо к траве.
— Топочат, батька… Грохоту навели… Дрожит земля; поди, бегут бегом; накрыть мыслят, — обрывисто докладывал старик.
— Во-во! Сейчас тебя и нагонят! Держи мошну[20] шире, засмеялся Ермак. — Дрова покладены, костер горит, котел шумит, сварена ли каша, вольные братцы-казаки?
— Сварена, атаман, хлебать надо.
— Похлебаем артелью, когда полдник придет, а пока што ложки, да плошки, да посуду клади, да нового места к вечеру ищи! Коршун вьется, кукушка плачет… где-то сядет, на чьем гнезде? Время не терпит, гайда на струг! — закончил атаман свою речь, типичную, разбойничью, полную сравнений и недосказок.
— На струг! — в голос повторили за ним разбойники и чин чином, правильными рядами, двинулись, неся каждый оружие и припасы к реке, где, спрятанные в тростниках, их ждали струги, весла и паруса, готовые всегда на случай отступления.
Ермак еще оставался на поляне. Когда последние ряды его пятисотенной с лишком рати двинулись гуськом к реке под предводительством есаула Кольцо, он подозвал Никиту Пана и Волка и еще трех, остававшихся при конях, станичников и что-то приказал им. В один миг три молодых разбойника высекли огонь при помощи кремня и трута и, привязав пучки сухих листьев и хвороста к стволам старых деревьев, подожгли в нескольких местах место недавней стоянки.
Лошади при виде пламени зафыркали, затопали копытами, дико поводя испуганными глазами. Один из станичников взмахнул по воздуху нагайкой; они взвились на дыбы и с диким ржанием понеслись, обезумев, в самую чащу, минуя пылающие древесные столбы.
— Лихо! Ой лихо! — блеснув глазами, крикнул Ермак и, махнув оставшимся станичникам следовать за ним, быстрыми шагами направился к реке догонять свою дружину.
За ним поспешили и остальные.
В ту же минуту открылась самодельная дверь шалаша, и на ее пороге появился Матвей Мещеряк с тяжелой ношей в руках, бережно завернутой полами кафтана.
Глава 5
НЕДУЖНЫЙ
Ночь… Тьма кромешная заволокла густые заросли Поволжских лесов.
Мрак спустился по берегу. Но на реке светло. Серебряный месяц сияет во всю… Плавленым серебром в этом сиянии кажется Волга. Где-то далеко плачет в тростниках какая-то ночная птица. Глухо шуршит осока. В высоких камышах чувствуется жизнь. Они то низко склоняются к серебряной воде, то гордо выпрямляются, точно тянутся навстречу лунному сиянию. От месяца по реке идет дорожка. Она как будто манит, зовет к себе…
Низко еще раз наклонились камыши, и из чащи их выплывает струг. За ним второй, третий, четвертый… Целая флотилия стругов, целая вереница их. Вот миновали тенью покрытые места и въехали в серебряную дорожку. На носу передовой лодки, весь облитый прихотливым сиянием месяца, точно статуя, вылитая из серебра, стоит Ермак. Как зачарованный смотрит атаман на месяц, а мысли докучным роем носятся в его голове. Которые сутки почти вровень с ними, берегом только, идут царские дружины. Будь он со своими молодцами на берегу, то давно бы нагнали и похватали их государевы ратники. Да только ошиблись. Не так-то глупы они, чтоб попасться впросак.
И невдомек воеводам царя Ивана, что скользят его, Ермака, ребята почти рядом с ними, скрытые только камышами да ночною тьмою.
«Эх, до Камы бы добраться, — спасены тогда! На Каму не пойдут царские дружины… Знают, што с Волги-матушки не уйдет он, Ермак. Эх, кабы Кама поскорее!» — взволнованно роется в мозгу атамана горячая мысль.
Тихо на лодках. Не слышно песен. Словно не живые люди гребут в ладьях. Все знают серьезность минуты. Знают заветную мысль атамана проскользнуть невидимо на Каму, избегнуть неравного боя, обмануть намерение царской погони.
Только в одном из стругов слышится тихий разговор. Черноглазый юноша Мещеряк и седой Волк, Яков Михайлов, шепчутся, склонясь над кормой лодки, где на разостланном войлоке, покрытом пушистым ковром, — добычей последнего набега на алтайский караван, — лежит Алеша.
Уже около недели прошло с той роковой ночи, когда он был свидетелем гибели любимого дядьки, а мальчик все еще не приходит в себя. Жестокий недуг приковал его к месту. Память и сознание, казалось, навсегда отлетели от этой юной красивой головы. Он то мечется, горячий как огонь, на своем ложе, с лихорадочно-горящими глазами и пылающим лицом, то, с неестественной для больного силой, приподнимается на руках и полным ужаса и смертельного испуга взором уставится в одну точку. С его уст поминутно срываются дикие, бессвязные слова, то вдруг мучительный стон вырывается из груди. И тогда все красивое лицо мальчика искажается невыразимым страданием.