И так восьмые сутки мучается Алеша.
— Дедушка-Волк, — в непонятной тоске шепчет, склонившись над недужным князьком, Мещеряк, — много ты прожил на своем веку, много пережил, спаси ты мне парнишку… Заставь за себя Бога молить. Я же тебе услужу за это!
Чего хочешь требуй, — все выполню… Слыхал, говорили ребята, што ты знахарствовал когда-то…
— Знахарствовал и то… За знахарство и на костер чуть было не угодил… Шибко не любит знахарей да ведунов Грозный государь-батюшка, чуть-чуть усмехнулся старый разбойник. — А только уж не знаю, как тебе помочь… Не трясовица, не огневица, не прочая болезнь у твоего парнишки… Испугался, шибко зашелся он и упало в нем сердце и покедова не надышится оно — так-то маяться и будет… А надышится…
— Выживет тогда? — живо сорвалось с губ Матвея.
— Выживет, паря.
— А коли не надышится?
— Ну, тогда шабаш — карачун.
— Помрет? — дрогнувшим звуком проронил Мещеряк.
— Лопнет сердце, зайдется и лопнет, — спокойным деловым тоном отвечал Волк.
— Стой, дедка. Никак говорит што-то парнишка.
И в одну минуту Матвей очутился на коленях перед Алешей и быстро приставил ухо к его губам. Чуть слышный стон вырвался из груди мальчика.
— Терентьич… дядька… голубчик, — беззвучно лепетал больной, куды они тебя… Не пущу… Не пущу, злодей… изверг… душегуб…
Дедушка… родненький… заступись… Дедушка… дедушка…
И он заметался на дне струга, как подстреленная птица.
— Ишь, сердешный, деда зовет, — произнес кто-то из гребцов.
— Ау твой дед! Давно его вороны съели!
Жалостно и с сочувствием дрогнули суровые лица находившихся в лодке.
— Матвей Андреич, испить бы ему, — нерешительно произнес другой голос.
— И то… закрени сулеей[21] водицы, Степа, приказал Волк.
Молодой разбойник отложил весла, взял со дна струга сулею и, перегнувшись через борт, зачерпнул ею серебристой хрустальной влаги, потом бережно поднес ко рту больного.
К полному изумлению присутствующих Алеша отхлебнул из сулеи.
— Никак опамятовал? — затаив дыхание, прошептал Мещеряк.
— Опамятовал и то… Ну, таперича корешок я ему дам, пущай на гайтане[22] носит, — произнес Яков Михайлов и, наклонившись над больным, стал возиться около него.
Бред мальчика становился между тем все неяснее, непонятнее. Он то звал деда и дядьку и беспокойно метался, то затихал на минуту, чтобы в следующую же снова стонать и метаться.
А ночь ползла и таяла, растворяясь в белесоватых пятнах рассвета.
Деревья на берегу принимали все более определенные очертания. Месяц побледнел и казался теперь жалким напоминанием недавнего серебряного ночного властителя ночи. Наконец, алая красавица-заря, словно пурпурной мантией, накрыла пробужденное небо…
Струги уже не скользили на вольном просторе реки. Скрытые осокой и тростником, они плыли в их чаще, невидимые в этом густом лесу.
— Скоро и Кама! — радостно произнес один из гребцов.
— Как выйдем на берег, оправится мальчонок, — мечтательно проговорил Мещеряк и замер от неожиданности…
Прямо на него сознательно смотрели широко открытые глаза больного две синие, ярко горящие звезды… Бледное, изможденное, исхудалое лицо повернулось в его сторону.
— Где я? — прошептали бледные, ссохшиеся от жара губы.
— У своих, родимый… Что, лучше тебе? — так и ринулся к мальчику обезумевший от радости Мещеря.
— А Терентьич где? Егорка? — с трудом роняли слово за словом слабые губы Алеши.
Глаза его тревожно обегали лодку. Вдруг все лицо его странно изменилось. Отчаяние, гнев и ужас отразились на нем… На корме поравнявшегося с ним струга стоял человек в алом кафтане с перевязанным плечом. Знакомые широкие глаза, длинные усы и шрам на щеке так и бросились в глаза больному.
И разом страшная картина гибели дядьки выплыла перед больным князьком.
— Убийца Терентьича! — глухо вырвалось из груди Алеши и дикий вопль жалобным криком пронесся над рекой.
— Нишкни! Ишь, дьяволенок, выдаст нас всех с головой врагам! В мешок бы его, да в воду! — сверкнув своим жестким взором, произнес Никита и замахнулся бердышом.
Но в один прыжок черноглазый Мещеряк очутился в его струге.
— Слушай, Пан, — весь бледный и дрожащий от злобы ронял Матвей, коли ты еще хоть однажды такое слово речешь, — чеканом раскрою тебе темя, Господом Богом клянусь!
И не дождавшись ответа ошалевшего от неожиданности Никиты, Мещеря снова очутился подле бившегося в нечеловеческих воплях и рыданиях Алеши.
— Кама! Кама! — послышались сдержанные голоса в передовом круге.
Атаман точно проснулся от своей задумчивости; лицо его оживилось.
Прямо перед ним темной лавиной вливался в Волгу ее могучий многоводный приток.
— Спасены! — облегченно вздохнул всею грудью Ермак Тимофеич. Спасены! Царские воеводы не посмеют сунуться в глухие Прикамские чащи. Ни дорог в них, ни троп не проложено. А по глади водной не больно-то пеший пройдет, — торжествующе подсказывала услужливая мысль.
И ожил, встрепенулся Ермак.
— А ну-ка, братцы, грянем разудалую, — весело прозвучал его голос, когда струги уже более часа времени скользили в высоких зарослях Камских вод, — только не больно голосисто штобы. Не ведомо еще, далеко ли отстала погоня наша.
Едва успел произнести Ермак эти слова, как грянула веселая, удалая разбойничья песнь.
Ой, гуляет, гуляет душа молодецкая,Веселись на послед, удалой казачок.Веселится, гуляет головушка буйнаяВдоль по Волге родной да по Каме реке.
Ой, гуляет, гуляет душа молодецкая,Не долгонько гуляти тебе, удалой,Налетят, словно вороны, вороги-ратники,Разобьют удалую дружину твою.Закуют тебя в цепи могучи, железные,Отвезут на расправу в столицу Москву.
Ой, гуляет, гуляет душа молодецкая,Да не долог, короток над молодцом суд.Клещи рвут ему тело могучее, белое;Кровь казачья вокруг полилася струей.На дыбах захрустели могучие косточки,Издеваясь, ломает их лютый палач.
Ой, гуляет, гуляет душа молодецкая,Не придется ей доле гулять удалой…Уж на Лобном готовят столбы с перекладиной,Уж как точит топор свой палач-богатырь,Уж как море шумит округ плахи народ,Ждет-пождет лютой казни души-казака…
При первых же звуках песни Алеша затих и поднял свою кудрявую голову.
— Господи, што же это? Разбойники? Душегубы, а поют-то как, словно мамушка-кормилица над моей колыбелькой пела в детстве… — произносит он; медленно обводя взором вокруг себя, он встретился с сочувственными глазами черноглазого юноши.
— Што, паренек, легше ль тебе? — участливо спрашивает его тот и, протянув руку, ласково гладит мальчика по кудрявой голове.
Алеша хочет ответить и не может. Вся душа его рвется на части от боли и тоски. Как живой стоит перед ним загубленный Терентьич. Острая мука потери терзает сердце. Рыданья клокочут в горле… А между тем эта песня, что голосистой волной катится над рекою, это ласковое, заботливо-склоненное над ним лицо, эти мягкие черные глаза каким-то целебным бальзамом проливаются в душу мальчика. Он чувствует, что друг ему этот юноша, с красивыми черными глазами, что всей душой он сочувствует ему, и неясная мысль проносится в разом потускневшем сознании Алеши.
— Вот бы так-то под песню эту, под шепот осоки и тростника умереть бы, уснуть навеки, — собрав последние силы шепчет он чуть слышно, и его взгляд устремился на пригожее лицо Мещеряка. Помолчав немного, он обратился к Матвею:
— Слушай, молодец, возьми ты нож острый да пореши меня. Тошно мне!
Невмоготу маяться боле! Богом заклинаю тебя!
Снова впал в какое-то полузабытье Алеша. Не видит он больше испуганно склонившегося над ним лица Матвея. Не то сон, не то грезы заволакивают усталый мозг больного. Не сон и не грезы это, а недавние воспоминания, картины прошлого, чуть задернутые какою-то сонною дымкой, носятся перед ним…
* * *
— Ай, да куды ж это ты запропастился, князенька? В самую чащу крапивицы угодил. Ишь, озорник, не приведи Господи! Вот постой-ка, ужо нажалюсь на тебя князю-дедушке… Он тебе задаст…
Вся запыхавшаяся, красная, взволнованная ворчит мамушка Евстигнеевна, некогда выкормившая княжича Алешу, раздвинувшая полными белыми руками кусты малины, густо окруженные жгучей крапивой и лопухом.