— Понимаете вы, какой несчастный этот человек? — задумчиво обратилась она к Липкису.
Липкис, сильно расстроенный тем, что не был в этот день ни на одном уроке, испытывал странное ощущение, как набожный еврей, вдруг к вечеру вспомнивший, что не надевал утром талес[5] и тфилин[6].
Более обычного был он зол и раздражен, сгорал нетерпением и с бешенством думал: «Да войдет она когда-нибудь в дом или нет?»
А она все задумчиво смотрела в ту сторону, где сани молодого человека скрылись за околицей города, и не могла никак забыть его изжелта-бледного лица.
— Такой несчастный, — повторяла она тихо, словно про себя, — его, наверное, никто никогда не любил, а теперь еще из его маленького состояния пропало больше двух тысяч.
Глава вторая
От реб Гедальи приходило между тем из-за границы письмо за письмом.
Беспокойный, как всегда, он не мог усидеть у сестры, жаждал вернуться поскорее в свою коммерческую сутолоку и, как погибающий, молил о пощаде: «Взяли да живьем и закопали в землю…»
Жена его Гитл и преданный родственник-кассир писали, стараясь его успокоить: «Слава Богу, все улаживается; с кредиторами дела понемногу заканчиваются; доходы от кашперовского леса значительно поднялись, благодаря хорошему санному пути; банк принял три тысячи графа в срок нового платежа. Миреле, храни ее Всевышний, здорова, слава Богу. Зимние запасы пшеницы, что на Терновской мельнице, по-прежнему записаны на имя помещика, а цены на муку растут со дня на день. С Божьей помощью сможет реб Гедалья скоро вернуться домой; пока же, выполняя его волю, посылаем ему по почте „Кузари“ и первую часть „Абарбанеля“[7]».
Дома дни проходили между тем мирно и тихо; слышно было, как над книгами в кабинете скрипит пером кассир и как здесь, в столовой, со стуком качается маятник больших стенных часов, отмеряя минуты короткого, хмурого зимнего дня.
Никто теперь сюда по целым дням не заглядывал — разве какой-нибудь запоздалый должник да молодая жена раввина Либка, высокая, веснушчатая, рыжая, мужеподобная особа; она и муж ее считали себя лучшими друзьями реб Гедальи; назло своим врагам, она всегда ходила с улыбкой на лице.
Целые часы просиживала она в столовой с рукодельем в руках, возле благовоспитанно-немногословной Гитл и изводила ее тягучим повествованием об общественной деятельности мужа.
— Говорю я ему, Абрамчику своему: что тебе за дело, если город не хочет, чтобы даян[8] Шлоймо был резником?
Слишком подчеркнуто улыбалась она всякий раз, когда Липкис в передней справлялся у кого-нибудь о Миреле; и слишком внимательно разглядывала Гитл свои ногти, когда однажды, почесывая тупой спицей свой парик, раввинша не могла удержаться от вопроса:
— Дай вам Бог еще двадцать лет здравствовать! Скажите вы мне, неужели вас совсем не трогает, что эдакий… тьфу, прости господи! — таскается к вам в дом?
Там, в нетопленном зале было тихо; а у себя в комнате на диване лежала Миреле. Она не оглянулась на вошедшего Липкиса и даже не переменила с его приходом позы. Печальными голубыми глазами мучительно долго глядела она в противоположный угол, вся охваченная впечатлением от новой книжки, которая лежала раскрытая возле нее.
— Как тебе кажется, — только спросила она, — полюблю я еще раз кого-нибудь или нет?
Липкис, услыша это, сильно пожалел о своем приходе. Он подошел к окну и, насупившись, принялся созерцать зимнюю улицу. Он уже готов был отрезать ей, что она никогда никого не полюбит, и начал было ядовито:
— Вообще… нужно, собственно, установить, какой смысл вкладывается в слово «полюбить»…
Но Миреле уже стояла возле него, насупившегося, такая легкомысленно-веселая, и легонько дергала его за волосы.
— Дурак ты, дурак, — шептала она ему на ухо сквозь по-детски стиснутые зубы…
Быстро накинула она на себя зимнее пальто, божась на чем свет стоит:
— Если этот рыжий чурбан-раввинша не уберется сейчас из столовой, ей-Богу, открою замазанное на зиму окно и выскочу с тобой на улицу.
Так тянутся короткие, серые дни и все дальше и дальше вгоняют городок в самую глубь зимы. И дома, и на улице — все одно и то же, и ощущаешь такое равнодушное недовольство всем окружающим, что хоть возьми да останови на улице любую перезрелую, надменно-разряженную девицу, излей на нее свою злость и скажи ей тоном старой ворчливой бабы: «Ну, чего привередничаешь? Что ты все замуж не выходишь?»
Куда ни глянь, на огромном пространстве стоит ветровая сила под покровом нависших серых туманов; все тяжелее становятся туманы и уже расстилаются над оснеженной, застывшей землей, а земля с каждым днем все мутней. Спряталось небо, стерлась черта горизонта. Не видят люди неба, не нужно оно городку. Дома прикорнули тяжело, словно большие звери, под тяжелыми, облепленными снегом крышами, и спят непробудным сном.
И чудится: у домов есть уши, невидимые настороженные уши, вслушиваются они постоянно в великую тишину кругом, веющую сюда, к нам, из ближних и дальних пространств.
И чудится: при малейшем, самом отдаленном шорохе полей готовы они сорваться с места и помчаться туда наперегонки, помчаться яростно и торопливо, как эти голодные собаки, которые мчатся навстречу чужому псу — непрошеному гостю.
Из трубы одного дома валит дым. Он не подымается к небу, а опадает книзу, беспомощно свивается кольцами в воздухе и, наконец, разлетается по снегу.
Кучка евреев, слоняющихся без дела, стоит на пустой базарной площади вокруг саней, привезших на продажу камыш для топки печей. Они подсмеиваются над заупрямившимся мужиком, заломившим непомерную цену, и изводят его своими колкими словечками. А одетые по-зимнему лавочники, скучающие у дверей своих лавок, наблюдают это издалека и с довольным видом посмеиваются.
Базарная площадь пуста, и только на небольшом пространстве перед домом Авроома-Мойше Бурнеса — отца бывшего жениха Миреле, стоит пять-шесть пар запряженных помещичьих саней в ожидании хозяев, которые сидят у Бурнеса. За лошадьми смотрят бойкие кучера в меховых тулупах; от нечего делать они разглядывают соседских лошадей, делая при этом тоном знатоков замечания:
— Эта, наверное, скоро ослепнет на левый глаз.
— А вон та всегда тянет заднюю ногу…
А лошади стоят на одном месте и делают свое — потряхивают то и дело головами, чтобы сбросить с себя застывший пот, и при этом звенят на их шеях бесчисленные маленькие бубенчики; рассказывают эти бубенчики улице о том, что происходит в стенах дома.
О богатых гостях-помещиках, которые там, в пропахшем табачным дымом кабинетике делают займы; и о крупных торговцах-спекулянтах, которые не боятся совершать сделки за год вперед; и о том, что в красивой полутемной передней, битком набитой людьми, сидят в ожидании экономы и посыльные, готовые в любую минуту вытянуться во фронт перед выходящим барином, принять поручение, а потом помчаться кто куда.
Как-то не по себе становилось всегда Липкису, когда случалось ему проходить с Миреле мимо этого дома.
Всеми силами старался он забыть о существовании этого дома и оттого усиленно пытался навести себя на серьезные размышления: «Вот через два года приблизительно окончу я медицинский факультет…»
Но Миреле как назло постоянно поворачивала голову к этому дому да еще изводила всякими замечаниями:
— Нет, скажи ты сам: зачем понадобилось им выкрасить ставни снаружи в голубой цвет? Ведь это просто режет глаза.
Или:
— Они все — и Авроом-Мойше Бурнес, и Броха с Фейгой, сестры моего бывшего жениха — такие милые люди… Я их когда-то очень любила, да и теперь иногда хочется мне их повидать…
Липкис выходил из себя и терял самообладание:
— В конце концов, я перестаю понимать, о ком вы так деликатно выражаться изволите… Вообще все существа делятся на два разряда: есть люди и есть скоты. Сам собою возникает вопрос: ежели эти свиньи — люди, то, скажем, я, Липкис — кто я такой?
Тут Миреле повернулась к нему и так странно на него поглядела:
— Милостивый государь, не можете ли вы отложить свои мудрствования на завтра?
За всю дорогу потом не проронил он ни словечка, шел рядом с нею угрюмый и терзался сомнениями: «Как же это так? Если каждая его серьезная мысль представляется ей глупостью…»
А она не оглянулась на него даже тогда, когда они, пройдя всю длинную улицу, вышли за околицу города и остановились на заснеженном пустыре — обычном месте прогулок.
Глядя на исчезавшую в густом тумане дорогу, ведущую к хутору бывшего жениха, она сказала тихо и задумчиво:
— Послушайте, Липкис: если б я была такая злая, как вы, я задушила бы себя собственными руками.
И долго еще стояла она, глядя неотрывно на дорогу печальными глазами.