Может быть, с ожиданием вглядывалась она в далекое пятно — бричку, вынырнувшую вместе с дорогой из тумана, и хотела разглядеть, кто в ней сидит?
Или, может быть, просто было на душе у нее так пусто и уныло, что не хотелось ей покидать этот занесенный снегом пустырь?
Городские кумушки и теперь еще уверяли, что ее все еще тянет к бывшему жениху, этому пригожему парню, которому не надоедает целые зимние месяцы просиживать в своем богатом и глухом хуторе, и что дело вот в чем: «Она сызмала страшной гордячкой была и не может теперь себя приневолить выйти замуж за простого парня».
Часто уходили они вдвоем далеко-далеко в снежные поля, оборачивались назад и глядели… Там, вдали, в долину между двумя лысыми холмами канул городок, не оставив в туманном воздухе живого следа.
Липкис был теперь так рад, что может быть с нею наедине в этой зимней тишине полей; что нет рядом с ними молчаливой Гитл и молодой раввинши Либки, почесывающей при виде его свой парик тупым концом спицы. От радости он почувствовал даже прилив замечательных философских мыслей, и на языке у него то и дело вертелся какой-нибудь умный вопрос, вроде: «Понять нельзя, почему это люди понастроили себе дома, вместо того чтоб блуждать парочками по широкому скованному морозами свету?»
Но у Миреле лицо было грустное и задумчивое, и каждая мысль его могла показаться ей глупостью. Он предпочитал воздерживаться от разговоров и молча шагал рядом с нею. Они огибали холм, поросший густым лесом, переходили через низкий и очень узкий деревянный мостик, под которым тихая речка, замерзшая еще при первых морозах, отдыхала, словно погрузившись и долгую зимнюю субботнюю дрему. Потом они поднимались на плоскую насыпь и доходили так до ровной линии рельсов с телеграфными столбами; рельсы тянулись длинной черной лентой, перерезывая надвое снежную белизну полей. Три длинных пассажирских поезда каждый день выползали сюда из-за восточной черты горизонта, стремительно проносили огромный лязг свой и гул и скрывались в дальних туманах запада, оставляя в тишине окрестных полей отголосок многих начатых и неоконченных горестных повестей… Повести о красивой молодой женщине, которая долго обманывала мужа и, наконец, умчалась с любовником в заморские края; повести о благочестивом и богобоязненном еврее, который в пути с позволения раввина нарушил святость субботы, спеша в большой далекий город, чтобы успеть склониться над телом сына и совершить обряд «раздирания одежд»…
Медленно носились здесь эти неоконченные повести, замирая то вблизи, то вдали, блуждали где-то далеко-далеко в дремлющем лесу и с тоскою исчезали. И потом еще глубже становилась тишина, и взоры вперялись туда, откуда вышел поезд и куда он умчался, вперялись надолго, пока где-то сбоку в тумане не взвивался снова черный дымок и не проносился, змеясь, новый длинный поезд.
Раз Миреле сняла с Липкиса студенческую шапку, нахлобучила на повязанную платком голову и остановилась вблизи полотна железной дороги, дожидаясь, когда пройдет такой длинный поезд.
— Во всем этом поезде, переполненном пассажирами, — сказала она тихо и печально, — наверное найдется хоть один несчастный человек со страдальческим выражением лица, который ни на минуту не отходит в пути от окна и прижимается лбом к холодному стеклу.
И действительно, увидев у окна вагона человека со страдальческим лицом, она принялась ему кивать, размахивая шапкой, и несколько раз подряд повторила однозвучно и внятно:
— Мы тоже несчастны… тоже несчастны… тоже несчастны…
Однажды, возвращаясь отсюда в город и проходя через заснеженный пустырь, Миреле далеко на дороге, вьющейся позади, заметила бричку бывшего своего жениха и остановилась, чтобы подождать ее приближения.
Липкис взглянул на нее так странно, словно хотел уничтожить ее этим взглядом, а она сильно покраснела и даже сказала громче обыкновенного:
— Ну, что ты так на меня смотришь?
А дело было вот в чем: ей не хотелось, чтобы он заметил, как ее грусть словно рукой сняло. Она даже добавила по-русски:
— Ты глупый…
И принялась весело и буйно обсыпать его снежками, с хохотом швыряя их в него, прыгая, то и дело хватая новые пригоршни снега и снова швыряя, и снова хохоча, — пока не довела его до того, что он, прихрамывая, отбежал от нее на несколько шагов, сгорбился и обеими руками заслонил, морщась, лицо.
Когда бричка, запряженная новыми гнедыми лошадьми, подъехала ближе, она заложила за спину руки с пригоршнями снега и, слегка усмехаясь, широко открытыми, любопытными глазами глядела прямо в лицо своему бывшему жениху.
Одетый в широкий барский тулуп, подбитый желтым мехом, он сидел, развалясь в крытых лаком санях и, как настоящий помещик, время от времени делал краткие замечания кучеру.
Он ни разу не оглянулся ни на нее, ни на Липкиса, а она все стояла неподвижно, как окаменелая, провожая его глазами, и видела, как бричка с седоком скрылась из глаз за первыми домами городка.
— А он похорошел, — сказала она тихо, словно про себя, и о чем-то задумалась.
Только у самой околицы городка она немного повеселела, и лицо ее приняло странное, победительное выражение. Она сказала:
— А бородку свою, Липкис… бородку свою он снова сбрил…
Липкис был зол и молчалив. Странная тяжесть лежала у него на душе, и он все время сердито думал: «Это просто черт знает что, какими глупостями эта женщина заставляет его набивать себе голову. Велика важность, подумаешь, сбрил себе этот буйвол бороду, или нет».
Миреле на обратном пути тоже все время молчала; она снова стала печальна и как-то странно задумчива и слишком широко открытыми глазами смотрела вниз, на свои медленно шагающие ноги.
Вдруг она остановилась и, не подымая опущенной головы, спросила:
— Липкис, вы не находите — люди, в сущности, уже слишком стары и слишком умны, чтобы еще жить на свете. Пожалуй, пора, чтобы все поскорее вымерли и вместо них народились бы новые люди.
С минуту вглядывалась еще она своими томно-печальными глазами куда-то вдаль, в туманную полосу полей, а потом, вдруг, под влиянием какой-то мысли, сделала гримасу ртом и оглянулась на Липкиса.
— Эх, была не была… — она показала рукой на надвигающуюся кругом густую тьму, — пойдемте уж лучше сейчас к акушерке Шац чай пить…
У нее на сердце, видно, тоже порядком кошки скребли, и ни за что не хотелось ей, должно быть, в таком состоянии возвращаться домой и там сидеть в одиночестве целый вечер.
Молча прошли они пустырь, что налево от городской околицы, и двинулись по утоптанному снегу узенькой кривой тропинки, ведущей к хатам далекой деревенской окраины, к тем крестьянским хатенкам, которые охватывают город кольцом с северо-запада, стоят настороже, оберегая город от ночи, от пустынных полей, начинающихся тут же, за их задними слепыми стенами.
Не видать было ни зги, и в мутной тьме слишком ярко искрился снег. Там вдали, в деревушке, целая свора собак встречала недоверчивым лаем приход ночи, и в лае этом звучали страшные сказки об окрестных широких, пустынных полях:
Ангел смерти караулит там, во тьме… Смерть ждет каждого, кто осмелится выйти из городка навстречу ночи…
Вот вырисовывается уже из мрака последняя крестьянская хатенка, та самая, в левой половине которой живет уже второй год Шац, акушерка из Литвы, живет душа в душу с хозяйкой — деревенской бабой.
Единственное освещенное окно в задней, выкрашенной в желтую краску стене избы врезывается уже красным пятном глубоко, глубоко в ширь полей, глядит на те бесшумно скользящие мимо телеги, что возвращаются откуда-то издалека на ночь домой, и навевает медленные, печальные, усталые мысли: «Много есть людей несчастных, озабоченных, неудовлетворенных… Но жить… жить можно кое-как и в одиночестве, на окраине заброшенной, глухой деревушки, жить, стиснув зубы и иронически улыбаясь, так, как живет за этим окном, освещенным красным светом, двадцатисемилетняя уроженка Литвы, акушерка Шац».
Глава третья
В темном шерстяном немного длинном пеньюаре с голубыми лентами накрест, завязанными высоко на груди широким бантом, лежала акушерка Шац на кровати, куря папиросу и с иронической усмешкой о чем-то раздумывая. Акушерка Шац постоянно курила и постоянно о чем-то размышляла, иронически усмехаясь.
За столом, на котором стояла лампа, сидел помощник провизора Сафьян; лицо у него было, как всегда, бледное, с еле заметным румянцем; выпученными глазами обиженно уставился он в пламя лампы.
А под столом нервно дрожали у него колени… Он только что высказал серьезную мысль:
— Когда я вижу, что женщина курит, мне прежде всего приходит в голову: вот женщина, которой нужен алкоголь.
В сущности, акушерка Шац могла бы хоть на минуту призадуматься над его словами и что-нибудь ему ответить. Но она прислушивалась теперь к лаю собаки, накинувшейся на кого-то во дворе, а потом встала с кровати и, не вынимая изо рта папироски, встретила с улыбкой входящих Миреле и Липкиса. Так стоило ли ему еще сидеть здесь с дрожащими под столом коленками?