В конце концов, убийство есть убийство. Долг смертных ополчиться на чудовищ. Но кто сказал, что чудища бессмертны? И, дабы не могли мы возомнить себя отличными от побежденных, бог отнимает всякую награду,
тайком от глаз ликующей толпы, и нам велит молчать. И мы уходим.
Теперь уже и вправду - навсегда. Ведь если может человек вернуться на место преступленья, то туда, где был унижен, он прийти не сможет. И в этом пункте планы божества и наше ощущенье униженья настолько абсолютно совпадают, что за спиною остаются: ночь, смердящий зверь, ликующие толпы, дома, огни. И вакх на пустыре милуется в потемках с ариадной.
Когда-нибудь придется возвращаться. Назад. Домой. К родному очагу. И ляжет путь мой через этот город. Дай бог тогда, чтоб не было со мной двуострого меча, поскольку город обычно начинается для тех, кто в нем живет, с центральных площадей и башен.
Но для странника - с окраин.
1968
Почти элегия
в былые дни и я пережидал холодный дождь под колоннадой биржи. И полагал, что это - божий дар. И, может быть, не ошибался. Был же и я когда-то счастлив. Жил в плену у ангелов. Ходил на вурдалаков, сбегавшую по лестнице одну красавицу в парадном, как иаков, подстерегал.
Куда-то навсегда ушло все это. Спряталось. Однако, смотрю в окно и, написав "куда", не ставлю вопросительного знака. Теперь сентябрь. Передо мною - сад. Далекий гром закладывает уши. В густой листве налившиеся груши, как мужеские признаки, висят. И только ливень в дремлющий мой ум, как в кухню дальних родственников - скаред, мой слух об эту пору пропускает: не музыку еще, уже не шум.
Осенью, 1968
элегия
подруга милая, кабак все тот же. Все та же дрянь красуется на стенах, все те же цены. Лучше ли вино? Не думаю; не лучше и не хуже. Прогресса нет, и хорошо, что нет.
Пилот почтовой линии, один, как падший ангел, глушит водку. Скрипки еще по старой памяти волнуют мое воображение. В окне маячат белые, как девство, крыши, и колокол гудит. Уже темно.
Зачем лгала ты? И зачем мой слух уже не отличает лжи от правды, а требует каких-то новых слов, неведомых тебе - глухих, чужих, но быть произнесенными могущих, как прежде, только голосом твоим.
* * *
Отказом от скорбного перечня - жест большой широты в крохоборе! Сжимая пространство до образа мест, где я пресмыкался от боли, как спившийся кравец в предсмертном бреду заплатой на барское платье, с изнанки твоих горизонтов кладу на движимость эту заклятье!
Проулки, предместья, задворки - любой твой адрес - пустырь, палисадник, что избрано будет для жизни тобой, давно, как трагедии задник, настолько я обжил, что где бы любви своей ни воздвигла ты ложе, все будет не краше, чем храм на крови, и общим бесплодием схоже.
Прими ж мой процент, разменяв чистоган разлуки на брачных голубок! За лучшие дни поднимаю стакан, как пьет инвалид за обрубок. На разницу в жизни свернув костыли, будь с ней до конца солидарной: не мягче на сплетне себе постели, чем мне - на листве календарной.
И мертвым я буду существенней для тебя, чем холмы и озера: не большую правду скрывает земля, чем та, что открыта для взора! В тылу твоем каждый растоптанный злак
воспрянет, как петел лядащий, и будут круги расширятся, как зрак вдогонку тебе, уходящей.
Глушеною рыбой всплывая со дна, кочуя, как призрак по требам, как тело, истлевшее прежде рядна, как тень моя, взапуски с небом, повсюду начнет возвещать обо мне тебе, как заправский мессия, и корчиться будет на каждой стене в том доме, чья крыша - россия.
Июнь, 1967 г.
Строфы
I
на прощанье - ни звука. Граммофон за стеной. В этом мире разлука лишь прообраз иной. Ибо врозь, а не подле мало веки смежать вплоть до смерти: и после нам не вместе лежать.
II
Кто бы ни был виновен, но, идя на правеж, воздаяния вровень с невиновным не ждешь. Тем верней расстаемся, что имеем в виду, что в раю не сойдемся, не столкнемся в аду.
III
Как подзол раздирает бороздою соха, правота разделяет беспощадней греха. Не вина, но оплошность разбивает стекло. Что скорбеть, расколовшись, что вино утекло?
IV
Чем тесней единенье, тем кромешней разрыв. Не спасут затемненья ни рапид, ни наплыв. В нашей твердости толка больше нету. В чести
одаренность осколка, жизнь сосуда вести.
V
Наполняйся же хмелем, осушайся до дна. Только емкость поделим, но не крепость вина. Да и я не загублен, даже ежели впредь, кроме сходства зазубрин, общих черт не узреть.
VI
Нет деленья на чуждых. Есть граница стыда в виде разницы в чувствах при словце "никогда". Так скорбим, но хороним; переходим к делам, чтобы смерть, как синоним, разделить пополам.
VII
Распадаются домы, обрывается нить. Чем мы были и что мы не смогли сохранить, промолчишь поневоле, коль с течением дней лишь подробности боли, а не счастья видней.
VIII
Невозможность свиданья превращает страну в вариант мирозданья, хоть она в ширину, завидущая к славе, не уступит любой залетейской державе; превзойдет голытьбой.
IХ
что ж без пользы неволишь уничтожить следы? Эти строки всего лишь подголосок беды. Обрастание сплетней подтверждает к тому ж: расставанье заметней, чем слияние душ.
Х
и, чтоб гончим не выдал - Ни моим, ни твоим адрес мой храпоидол
или твой - херувим, на прощанье - ни звука; только хор аонид. Так посмертная мука и при жизни саднит.
1968
АNNо домINI
провинция справляет рождество. Дворец наместника увит омелой, и факелы дымятся у крыльца. В проулках - толчея и озорство. Веселый, праздный, грязный, очумелый народ толпится позади дворца,
наместник болен. Лежа на одре, покрытый шалью, взятой в альказаре, где он служил, он размышляет о жене и о своем секретаре, внизу гостей приветствующих в зале. Едва ли он ревнует. Для него
сейчас важней замкнуться в скорлупе болезней, снов, отсрочки перевода на службу в метрополию. Зане он знает, что для праздника толпе совсем не обязательна свобода; по этой же причине и жене
он позволяет изменять, когда б его не грызли тоска, припадки? Если бы любил? Невольно зябко поводя плечом, он гонит прочь пугающие мысли. ... Веселье в зале умеряет пыл,
но все -же длится. Сильно опьянев, вожди племен стеклянными глазами взирают вдаль, лишенную врага. Их зубы, выражавшие их гнев, как колесо, что сжато тормозами, застряли на улыбке, и слуга
подкладывает пищу им. Во сне кричит купец. Звучат обрывки песен. Жена наместника с секретарем выскальзывают в сад.
Орел имперский, выклевавший печень наместника, глядит нетопырем...
И я, писатель, повидавший свет, пересекавший на осле экватор, смотрю в окно на спящие холмы и думаю о сходстве наших бед: его не хочет видеть император, меня - мой сын и цинтия. И мы,
мы здесь и сгинем. Горькую судьбу гордыня не возвысит до улики, что отошли от образа творца. Все будут одинаковы в гробу. Так будем хоть при жизни разнолики! Зачем куда-то рваться из дворца
отчизне мы не судьи. Меч суда погрязнет в нашем собственном позоре: наследники и власть в чужих руках... Как хорошо, что не плывут суда! Как хорошо, что замерзает море! Как хорошо, что птицы в облаках
субтильны для столь тягостных телес! Такого не поставишь в укоризну. Но может быть находится как раз к их голосам в пропорции наш вес. Пускай летят поэтому в отчизну. Пускай орут поэтому за нас.
Отечество... Чужие господа у цинтии в гостях над колыбелью склоняются, как новые волхвы. Младенец дремлет. Теплится звезда, как уголь под остывшею купелью. И гости, не коснувшись головы,
нимб заменяют ореолом лжи, а непорочное зачатье - сплетней, фигурой умолчанья об отце... Дворец пустеет. Гаснут этажи. Один. Другой. И, наконец, последний. И только два окна во всем дворце
горят: мое, где, к факелу спиной, смотрю, как диск луны по редколесью скользит и вижу - цинтию, снега; наместника, который за стеной всю ночь безмолвно борется с болезнью и жжет огонь, чтоб различит врага.
Враг отступает. Жидкий свет зари, чуть занимаясь на задворках мира, вползает в окна, норовя взглянуть на то, что совершается внутри; и, натыкаясь на остатки пира, колеблется. Но продолжает путь.
Январь 1968, паланга
шесть лет спустя
так долго вместе прожили, что вновь второе января пришлось на вторник, что удивленно поднятая бровь, как со стекла автомобиля - дворник,
с лица сгоняла смутную печаль,
незамутненной оставляя даль.
Так долго вместе прожили, что снег коль выпадал, то думалось - навеки, что, дабы не зажмуривать ей век, я прикрывал ладонью их, и веки,
не веря, что их пробуют спасти,
метались там, как бабочки в горсти.
Так чужды были всякой новизне, что тесные об"ятия во сне
бесчестили любой психоанализ; что губы, припадавшие к плечу, с моими, задувавшими свечу,
не видя дел иных, соединялись.
Так долго вместе прожили, что роз семейство на обшарпанных обоях сменилось целой рощею берез, и деньги появились у обоих,
и тридцать дней над морем, языкат,
грозил пожаром турции закат.