коленкой под зад, они пырнули ножом. Во время сеанса зажгли свет. Дядька в кожаном пальто оглядывал всех огольцов, и тот, парень-рабочий, уже с рукой на белой перевязи ходил, но никого не узнал, а Шибай сидел впереди меня, смирненько, без шапки: я, мол, тихий оголец.
— Ну что тебе стоит, Шибай! У старика жена уже месяц с постели не встает, — продолжал я.
Шибай оправился от испуга.
— Бедный, бедный старик, — сказал он вдруг плачущим голосом и даже потер чумазой ладошкой глаза. — Дак что ты раньше не сказал, Короб, что ты не предупредил меня?
Я верил и не верил Шибаю.
— Ну, спускайся сюда, отнеси ему шапку, отнеси, — и, завернув полу пиджака, показал меховое ухо от шлема.
Надо спускаться. А как иначе? Но, наверное, врет Шибай. А вдруг и действительно отдаст шлем? Я полез вниз, цепляясь за выступы кирпичей.
Не успел я спуститься на землю, как на меня навалилось что-то грязное, душное, посыпались удары. Казалось, я потерял сознание. Нет, не от ударов, а от этого душного зловония. Когда я сбросил с себя противный засаленный ватник, Шибай и его помощники были уже наверху. Колька, обезьянничая, показывал кусок мыла, вытащенный у меня из-за пазухи.
— Отдай мыло, гад! — дрожащим от слез голосом закричал я. — Отдай!
— Нехорошо так ругаться, мальчик, — упрекнул меня Шибай, сделав постное, оскорбленное лицо. — Очень даже неприлично.
Шибаева ватага заржала: Я готов был их кусать и царапать, если бы был у меня автомат, то и стрелять. Так я ненавидел их. Но я только погрозил им кулаком и крикнул, что еще отомщу за все и они еще поплачут. Обычные угрозы бессильного.
Какая наивная глупость упрашивать Шибая вернуть учителю шлем! С Шибаем можно разговаривать только кулаком. А я думал, что уговорю. Дурак я, сущий дурак! Ну, а я чем лучше Шибая? Я тоже чуть не украл тот шлем.
У меня было противно на душе. И я ругал себя, ходя по улицам, пока на углу не увидел безногого дядьку. Тот сидел прямо на земле и пел песню «Раскинулось море широко». Когда я шел к рынку, голос у него был еще сильный и чистый, а сейчас совсем охрип. Около певца толпились женщины, всхлипывали, когда он доходил до слов: «Напрасно старушка ждет сына домой». В фуражке было много рублей и мелочи, а он словно не замечал этого и все пел одну и ту же песню про море. То, что он плевать хотел на деньги, еще больше распаляло слушателей, и ему все время бросали монеты.
Тут мне пришло в голову, что я тоже могу так петь. Я буду петь в поездах, у меня появится много денег. До войны я учился играть на домре. Я возьму домру, буду наигрывать и петь. Поеду в красноармейских эшелонах и так доберусь до фронта. А там меня пошлют в немецкий тыл. И в тылу у фашистов я тоже стану петь и играть, но уже понарошке, чтобы узнавать сведения, которые нужны нашему командованию. Это даже лучше, чем поступать на завод. А главное, завтра я уже поеду в эшелоне.
Когда кончится война, вернусь домой. У меня будет медаль или даже орден, и никто меня не заругает за то, что я бросил учебу. Даже математик пожмет руку и скажет:
— А я не думал, что ты такой смелый.
Дома я ушел на террасу и, взяв домру, стал разучивать «Раскинулось море широко». Распелся и разыгрался так, что даже самому стало нравиться. Сейчас бы для проверки сходить к госпиталю и спеть там. Но тогда потребуется отдать Фиме деньги. Он обязательно спросит, принес ли два червонца.
«А-а, семь бед — один ответ, — решил я. — Все равно сегодня вечером уеду на фронт. Мама не будет меня ругать, если я возьму баночку варенья, которую приберегает она для папы». Я достал из сундука из-под белья черничное варенье и сунул банку в карман. Пусть этот картежник подавится, но зато я верну ремень и расплачусь за кепку.
Фима сидел в яме, привычно тасуя карты. Он небрежно подкинул банку, и она исчезла у него под рубахой.
— Квиты, — коротко сказал он.
— А ремень?
— Какой ремень?
— Мой.
— А-а, тот ремень! Ты знаешь, я его проиграл. Пришел тут один шулер, обчистил меня. Ну, ты же знаешь, не всегда везет.
— Верните мне тогда варенье, — сказал я. Я ведь собирался на фронт и должен быть решительным. Кроме того, ремень папин подарок.
— Ну, ты и ушлый, я вижу, — сказал Фима. — Так ведь не делается. Я поверил тебе в долг, а ты совсем меня обобрать хочешь. За кепочку это.
Издевался Фима надо мной или правду говорил, я не понял. И ремень-то он, наверное, не проиграл. А такой был отличный ремень. Все мне завидовали. Пряжку я каждое утро драил наждачной бумагой.
Когда раненых собралось побольше, я сел и потренькал на домре. Хотел сыграть «Раскинулось море широко», но почему-то получалось у меня куда хуже, чем дома. А петь я совсем не смог. Видно, расстроился из-за этого Фимы.
— Что-то ты изрядно подвираешь, братец, — сказал Сергей Антоныч.
Он взял домру. Чувствовалось, что инструмент попал в умелые руки. Быстренько настроил домру и стал наигрывать. Да еще как!
Я сначала торчал около него, а потом отошел. Зря я сунулся с игрой. Опять я был самым глупым дураком. Человек вон как играет и не выпяливается, а я в эшелонах хотел исполнять «Раскинулось море широко», а сам мелодию не улавливаю. Не везет мне. Совсем не везет.
Медсестры и санитарки рады стараться, тоже прибежали к яме. Стоят, обнявшись, раненые притихли, шикают на картежников. Здорово играл Сергей Антоныч. То весело, то печально, но так легко, будто артист.
Медсестры захлопали в ладоши:
— Браво, больной! Браво! Еще, Сергей Антоныч!
Сергей Антоныч сыграл, а потом протянул домру мне:
— Ну, теперь ты, Павлик!
Но после Сергея Антоныча я, конечно, не мог играть. И не стал. Ах, если бы знал Сергей Антоныч, какой красивый мой план разрушил он своей игрой. Теперь никуда мне ехать не придется.
Теперь я понял, что не буду петь и играть на домре в эшелонах, не уеду на фронт и не получу медаль, за которую мне бы все простили.
Сергей Антоныч положил мне на плечо руку.
— Я тебя хотел давно спросить, Павлик, ты разве в школу не ходишь? Что-то все время ты здесь.
Начиналось самое опасное. Дотошный Сергей Антоныч добирается до сути. Я сказал, по-моему, самое удачное, чтобы отсечь