— Честь имею, господня генерал.
Сопровождаемый тяжелым взглядом, Котляревский переступил порог. Не чуя ног сбежал вниз, надел поданную швейцаром шинель. Чудилось: сейчас за ним будет спущена свора борзых, и все — швейцары, адъютанты, жандармы — затюкают, закричат: «Ату его!»
Шел неспешным шагом. Миновал будочника. Не оглядываясь, чувствовал спиной, всем существом своим: из-за красных штор следит ненавидящий взгляд, который готов пригвоздить его к мостовой, растоптать...
В номере меблированных комнат, повалившись в кресло, ощутил смертельную усталость. Сердце сдавила горькая обида, какой никогда, сколько себя помнил, не испытывал. Как ни уговаривал себя, она не проходила. Лишь много лет спустя эта обида потускнеет, но совсем не исчезнет. Видно, так устроен человек: добро помнится долго, а обида — еще дольше, она врезается в память на многие годы, иногда — навеки.
В тот вечер решил окончательно: ехать! И как можно скорее.
2
Семнадцать лет назад он уехал из-под родного крова и все эти очень нелегкие годы нигде надолго не задерживался, чувствовал себя человеком, постоянно пребывающим в дороге; остановившись где на день, в ином месте на месяц, на год, а то и дольше, он все равно оставался путником: приходил час, и раздавался манящий звон поддужных колокольцев. В предчувствии скорого отъезда к нему являлось упоительное, ни с чем не сравнимое состояние освобождения, простора.
И на сей раз, едва почтовая карета проехала городскую заставу и шлагбаум, резкой чертой отделивший прошлое от настоящего, остался далеко позади, знакомое состояние восторга охватило его, и он готов был уже забыть все огорчения и обиды, глубоко ранившие сердце. Главное — он едет, причем домой, а все остальное не имеет значения. Как музыка, звенит, переливаясь, под резной дугой колокольчик, высоко на козлах видна широкая спина ямщика, солнце посылает первый утренний привет; под колесами стелется бесконечная полоса наезженного тракта, по обе стороны уходят, убегают назад одинокие березки, измочаленные колесами кусты терновника, а в стороне от дороги, словно кружась, уплывают в обратный путь бревенчатые, черные от времени, едва видные из земли крестьянские избы.
Котляревский неотрывно смотрел в оконце и думал, вспоминал своего друга Николеньку Гнедича.
Гнедич прибежал проститься на почтовую станцию и неожиданно в последнюю минуту спросил: «Неужто уезжаете?..» Словно не знал об этом раньше. Молодой друг не верил, не мог поверить, что предстоит расставание, и, может, навсегда; за прошедшие два года они подружились, полюбили друг друга и не мыслили своей жизни без постоянного общения.
— Сиротой остаюсь, — Гнедич как-то неловко, боком прижался к Котляревскому.
— Что так? Даст бог, увидимся! — Иван Петрович дружески обнял Гнедича, взял под руку. — Следующим летом приезжай. Побродим по околицам, за Ворсклу отправимся. Как хорошо там в летние вечера.
Гнедич печально усмехнулся:
— Хорошо бы. Но ведь она не отпустит.
«Она» — это «Илиада». Гнедич дни и ночи, словно каторжник, добровольно взявший на себя непомерный труд, проводил у письменного стола. Великий Гомер, святыня древнего мира, под его волшебным пером оживал в русском переводе. В канун Нового года Гнедич одарил друзей еще одним десятком переведенных строф.
Сколько еще лет мученического труда предстоит ему — никому пока неизвестно... Не скоро, очень не скоро он увидит Полтаву — «Илиада» унесет лучшие его годы, он отдаст ей всю сознательную жизнь; впрочем, иной судьбы для себя, случись такая возможность, он все равно не захотел бы.
На повороте Котляревский выглянул в оконце. Проплыли золоченые маковки Смольного Монастыря, игла Петропавловского собора, таяли очертания дворцов и казарм. Еще верста, сотня саженей — и вот уже совсем пропала Северная Пальмира, ее проглотил ненасытный туман.
Перед мысленным взором Котляревского снова возникло, ожило бледное, осунувшееся лицо Гнедича, и явственно послышался его голос:
— Здесь, на берегах Невы, у вас, Иван Петрович, остаются истинные друзья: Крылов, Батюшков и многие другие, коим вы не чужды. Еще хочу сказать: ради всего святого, не бросайте работы над «Энеидой». Ее надобно завершить, чего бы это ни стоило, и, буде что у вас написано, шлите непременно. Обещаю вам: будет тотчас прочитано и предложено к опубликованию. Пусть знают все, у кого уши открыты, о нашем родном слове...
«Ах, друг мой, не так все это просто... впрочем, ты это и сам знаешь. С каждым годом времени остается все меньше, а работа движется медленнее, но конечно же продолжать ее обязательно буду — иначе не мыслю жизни своей. Однако для начала хорошо бы добраться домой, под родную стреху, обрести хотя бы относительное спокойствие — достаточно намыкался по белу свету. Потом надобно искать службу, чтобы скромно, но независимо жить и, разумеется, работать... Все это, однако, бесплодные мечты. Где нынче в Полтаве найдешь место? В канцелярии он не ходок — не те годы, в домашние учителя проситься к какому-нибудь недорослю — пожалуй, тоже поздновато, хотя, правду сказать, полезным быть именно на ниве просвещения хотелось бы...»
Звенят, переливаются поддужные колокольцы.
Чем ближе к Москве, тем суше, тверже дорога. Все чаще попадаются гуртовщики, сопровождающие огромные стада скота, проносятся мимо курьерские кибитки, покачиваются на ухабах запряженные шестериками роскошные кареты. Однажды обогнали партию колодников; в ушах долго стоял, не исчезая, унылый кандальный звон.
Больше двух недель добирались до Москвы — но тем временам это не так уж и много. Приходилось — иногда день, иной раз и два — дожидаться сменных лошадей, и это задерживало.
Еще хуже стало с лошадьми после Москвы. Станционные смотрители отдавали их в первую очередь служащим; распознав в проезжем капитане человека совестливого, доброго, некоторые смотрители сразу же становились несговорчивыми. Иное дело — фельдъегерь. Тот с ходу, еще не войдя в станцию, кричал, чтобы скорей подавали лошадей, тыкал в лицо шапкой с черным султаном: «Да чтобы мигом!.. И самовар — на стол!» Не успевал такой приезжий красавец фельдъегерь допить чашку чая, как у крыльца стояли кони, а спустя еще минуту — за околицей деревеньки затихал топот лошадей, и карета уносилась навстречу заходящему солнцу. Ну, а едущий по «своим собственным надобностям» капитан, хотя и с подорожной, выданной в самой столице, оставался еще на полдня в ожидании попутной почты.
Это утомляло, и, если бы не книги, которые лежали сверху в бауле, Котляревский не знал бы, куда себя деть от скуки. Прокуренные избы почтовых станций надоели до смерти, но, когда, попив чаю из дорожного самовара, он присаживался с книгой поближе к свече, тут же забывал на некоторое время и нагловатого хозяина станции, и назойливого попутчика — отставного ротмистра, помещика Курской губернии, которая, по словам последнего, соседствовала с его, капитана, Малороссией. Ротмистр надоел своими рассказами о поездке в гости к некоему Баклицкому — тоже военному, участнику русско-турецкой войны. «Может, и вы, господин капитан, бывали там, в дни штурма Измаила? Вижу, орденом Анны отмечены». — «Ошибаетесь, сударь», — ответил Котляревский, лишь бы отвязаться от него.
Однажды он разговорился со станционным смотрителем — человеком, как видно, немало повидавшим на своем веку, служившим еще с Суворовым и ходившим с ним через Альпы. Они просидели почти до рассвета, курили трубки, потом пили чай, а жена смотрителя — миловидная женщина, на много лет моложе супруга — не раз заглядывала к ним, но не решалась сказать, что пора бы и перестать жечь казенные свечи.
Котляревский сочувствовал бывшему солдату: начальство относилось к нему несправедливо, постоянно ругало, если он давал лошадей «по закону», а не тем, кто готов был «вырвать из глотки».
На другой день утром, едва Котляревский закончил свой завтрак, лошади были поданы, и смотритель объявил, что все готово и можно ехать. Но в это самое время к станции подкатила карета, из нее выпрыгнул в форме драгунского офицера поручик.
Смотритель выбежал навстречу новому гостю. В окно было видно, как поручик, доказывая на запряженную карету, кричал, топал ногами и, когда смотритель что-то ответил, ткнул его в лицо кулаком. Старик закрылся рукой, согнулся, чуть не упал.
Котляревский тут же выскочил во двор, подбежал к поручику:
— Как смеете?!
— Я князь Олонецкий, — полоснул взглядом поручик. — Тороплюсь и потому — смею.
— Неужто? — Котляревский почувствовал, как кровь застучала в висках, в глазах потемнело. — Стыдитесь, сударь! Вы годитесь ему в сыновья!
— Я с поручением. Мне нужно...
— Не знаю... Пока лишь убеждаете в том, что вы нахал... И ежели вы, князь... — ледяным тоном продолжал Котляревский, — тотчас не попросите прощенья у этого несчастного... — он сжал своей рукой локоть поручика.