На мужчин фигура графа тоже производила весьма заметное впечатление. В это время высланцы из Польши вообще были еще в диковинку по "нашим захолустьям", и всяк почти вменял себе как бы в священный долг сочувствовать "политическому страдальцу" (люда на это была такая). Мужчины, равно как и женщины, очень хорошо заметили изящного покроя лондонский великолепный фрак графа Северина и его брильянты, сверкавшие у него в запонках на тончайшей батистовой сорочке и на правой руке, с которой была сдернута перчатка. Чиновный люд, усматривая особенное внимание, оказываемое графу со стороны губернаторской четы, по долгу служебного рвения, утроил свою почтительность к политическому высланцу: это показывало и внутреннюю либеральность чиновничьего люда, и тонкое понимание служебно-дисциплинарных отношений, потому что "ежели сам губернатор, то мы и тем паче…"
Констанция Александровна представляла графу некоторых дам, а Непомук Анастасьевич кое-кого из служащих (позначительнее) и кое-кого из дворянства. И все представляемые были встречаемы графом Севериным все с одним и тем же выражением снисходительного достоинства, сквозь которое просвечивала холодность и сдержанность человека, поставленного обстоятельствами в чуждую и презираемую среду, имеющую над ним в данный момент перевес грубой, физической силы: граф чувствовал себя членом угнетенной национальности, членом европейски-цивилизованной семьи, беспомощно оторванным силой на чужбину, в плен к диким, но довольно благодушным и наивным татарам.
Но замечательнее всего, что все те, которые имели честь быть представлены графу, в глубине души своей очень хорошо понимали и чувствовали, относительно себя, то же самое что чувствовал к ним и граф Маржецкий, — словно бы, действительно, все они были варвары и татары пред этим представителем европейской цивилизации и аристократизма; и в то же время каждый из них как бы стремился изобразить чем-то, что он-то собственно сам по себе, да и все-то мы вообще вовсе не варвары и не татары, а очень либеральные и цивилизованные люди, но… но… сила, поставленная свыше, и т. д. "Это, мол, она все, а не мы, а мы-то, собственно, что же? мы рады, но мы пока ничего не можем… мы вовсе не такие, поверьте! но… что делать, ваше сиятельство…"
Поэтому все лица, представляемые графу, имели на своих физиономиях какое-то извиняющееся выражение, словно бы они в чем виноваты пред ним и всею душою желают оправдаться, желают, чтоб он считал виноватыми не их собственно, а кого-то другого, постороннего. Это было почти всеобщее выражение и мужчин и женщин. Один только острослов и философ Подхалютин, по обыкновению, не воздержался от своеобычной выходки. Когда Анатоль де-Воляй подвел его с представлением к графу Северину, Астафий Егорович, вытянув руки по швам и почтительно сгибая спину, с выражением искренно-благоговейного сознания собственной виновности произнес вдруг самым серьезным и покаянным тоном:
— Виноват, ваше сиятельство!.. Извините!
Граф окинул его недоумелым и вопрошающим взглядом.
— Виноват-с! — повторил Подхалютин.
— То есть, в чем же? — медленно и с усилием произнес Маржецкий, показывая вид, будто ему очень трудно выражаться на чужом и почти незнакомом языке. Сказал он это "в чем же" все с тем же неизменным выражением снисходительности и величайшей, но холодной вежливости, которые более чуткому на этот счет человеку могли бы показаться даже в высшей степени оскорбительными, но "наше захолустье" вообще мало понимало и различало это.
— В чем же? — повторил граф с тем же усилием и затруднением.
— В чем? И сам не знаю, ваше сиятельство! — вздохнул и развел руками философ. — Но вы, как и я же, успели уже, вероятно, заметить, что здесь все как будто в чем-то виноваты пред вашим сиятельством; ну, а я человек мирской и, вместе со всеми, инстинктивно чувствую себя тем же и говорю: "виноват!" Я только, ваше сиятельство, более откровенен, чем другие.
Анатоль досадливо краснел и кусал себе губы. Граф, как будто немного смутился, не зная, как понять ему выходку Подхалютина: счесть ли ее за дерзкую насмешку или отнести к плодам русской наивности? Подхалютин очень хорошо видел досаду одного и смущение другого, и в душе своей очень веселился таковому обстоятельству.
Граф сидел в гостиной, окруженный дамами, которые являли собою лучший букет элегантного Славнобубенска. Ни тени какой бы то ни было рисовки своим положением, ни малейшего намека на какое бы то ни было фатовство и ломанье, ничего такого не сказывалось в наружности графа, спокойной и сдержанно-уверенной в своем достоинстве. Он весь был в эту минуту олицетворенная польско-аристократическая вежливость и блистал равнодушною, несколько холодною простотою.
Графиня де-Монтеспан, как женщина, играющая после хозяйки первую роль в ее обществе, взяла на себя преимущественное право занимать графа Северина, избегая впрочем вопросов о его родине, ибо предположила себе, что воспоминания о Польше должны пробуждать в нем горькое и тяжелое чувство. Но некоторые из окружающих сильфид и фей славнобубенских были на этот счет менее проницательны, чем графиня, и потому поминутно принимались бомбардировать гостя вопросами именно этого рода. Графиня морщилась и старалась заминать такие разговоры, но матроны с сильфидами не унимались. Разговор, конечно, шел исключительно по-французски и, надо заметить, что графиня усердно старалась и заботилась об этом, дабы не утруждать гостя ответами на чуждом и притом враждебном ему языке, который ни в каком случае, казалось ей, не мог быть ему приятен. Но некоторые из сильфид, владея не совсем-то ловко французским диалектом и в то же время желая, во что бы то ни стало, быть любезными, то и дело мешали, по привычке, французское с нижегородским.
— Скажите, пожалуйста, граф, — приставала madame Ярыжникова, — правда ли, что у варшавянок у всех прелестные ножки?
Граф снисходительно улыбался и, в некотором затруднении пожав плечами, отвечал, что и славнобубенские ножки, сколько ему кажется, ничем не уступают варшавским.
Ярыжникова, принимая это на свой счет, кокетливо улыбалась и самодовольно-торжествующим взором обводила гирлянду своих приятельниц.
— Это ведь больше зависит от обуви, — заметила madame Пруцко, уязвленная до известной степени торжеством Ярыжниковой: — у иной и вовсе не хороша нога, но мастерские ботинки — и кажется, будто прелестная ножка, а она совсем не хороша… Это бывает!..
— А ведь Варшава славится своими ботинками, замечала Фелисата Егоровна. — У меня там кузен в гусарах служил, так когда он в отпуск приезжал, раз привез мне несколько пар… Превосходные!..
Граф отвечал только все одною и тою неизменною своею улыбкою.
— Мне кузен говорил, — продолжала Фелисата, — что Варшава очень веселый город.
— Был когда-то, — сдержанно заметил граф.
— Э алянстан? — вопрошала она. — Вузаве ля боку дэ театр, дэ консерт, э сюр-ту юн гранд сосьетэ! Он'парль ке се тутафе юн бург эуропеэнь![63]
— Там теперь не до веселья! — с благочестивым вздохом заметила, потупляя взоры графиня, желая изобразить этим известную долю сочувствия к предметам, близким сердцу графа Северина. Многие из дам, каждая по-своему, повторили ее прискорбный взор и жест, и тоже не без побуждения сделать этим приятное графу.
— Но неужели же ваши женщины совсем не веселятся? — спросила Чапыжникова.
— Они отвыкли от этого и не хотят, и даже забыли веселиться, — ответил Маржецкий.
— О, Боже мой!.. бедняжки, право, эти польские женщины! Как я от души сочувствую им! — жеманничая, говорила Чапыжникова, с видимым желанием придать себе мило-игривую и детски-прелестную наивность. — И какие, право, противные эти наши русские!.. Зачем они их обижают!.. Я ведь, граф, большая либералка, предупреждаю вас! Я очень большая либералка! Мне уж и то мой муж говорит, что я как-нибудь попадусь в Петропавловскую крепость, право!.. Но я все-таки не могу не сочувствовать тому, что возвышенно и прекрасно… И скажите пожалуйста, — оживленно продолжала она свое щебетанье, — эти бедные наши польские сестры, что же они делают, если у них нет теперь никаких развлечений?
— Молиться и плакать — это все, что осталось им в настоящее время, — тихо, но отчетливо и медленно проговорил граф с благоговейным выражением глубокого почтения в лице, придавая тем самым значительную вескость своим серьезным словам, вместе с которыми встал с места и пошел навстречу хозяйке, показавшейся в дверях залы.
Граф Маржецкий в течение целого вечера служил предметом внимания, разговоров и замечаний, из которых почти все были в его пользу. Русское общество, видимо, желало показать ему радушие и привет, и притом так, чтобы он, высланец на чужбину, почувствовал это. Но главное, всем очень хотелось постоянно заявлять, что они не варвары, а очень цивилизованные люди.